Щербатов дождался Татьяну, они вместе вышли, сели в коляску, и, как только колеса застучали по мостовой, Татьяна откинула вуаль со шляпки, подалась к нему и, глядя своими прекрасными, распахнутыми глазами, тихо, срывающимся шепотом заговорила:
— Петр Алексеевич, я умоляю вас, я на коленях буду вас просить, только вы можете спасти нашу семью от позора. Господи, сын князя Мещерского!
— Я все сделаю, располагайте мною полностью, все, что в моих силах, только объясните, скажите — что случилось?
— Я умоляю… — и она тихо, беспомощно заплакала, закрывая лицо руками в черных кружевных перчатках. И этот черный цвет рядом с золотыми, искрящимися прядями волос, выбившимися из-под шляпки, настолько поразил Щербатова своим несоответствием, настолько напугал, что он понял: он действительно может сделать все возможное и невозможное, даже умереть, если потребуется.
— Успокойтесь, Таня, — Щербатов осторожно взял ее руки в свои ладони, закрыл черноту перчаток. — Рассказывайте, рассказывайте все подробно, с самого начала.
— Остановите извозчика, Петр Алексеевич, — попросила она по-прежнему шепотом. — Пройдемте до скамейки…
Над скамейкой, в кустах орешника, уже по-весеннему отчаянно горланили воробьи. Перелетали с ветки на ветку, задирались между собой, чистили себе перышки в маленькой лужице и ни на миг не прекращали свой радостный гвалт.
— Воробушки… — Татьяна горько вздохнула и присела на краешек скамейки. — Воробушки… Радуются… Знаете, как я сейчас им завидую!
— Что случилось, Таня?
— Не торопите меня, сейчас я все расскажу, — она помолчала, вздохнула несколько раз и уже ровным, прежним певучим голосом заговорила: — Константин… Я уже давно почувствовала, что он от нас отдаляется, от меня, от родителей. Уходит все дальше и становится, как чужой, смотрит на нас и как бы молча смеется над нами. Нет, не смеется, — презирает. Две недели назад он снял квартиру, родители об этом еще не знают, там собираются ужасные люди… Я была там только раз и только раз их видела, они… они какие-то одержимые и у всех в глазах ненависть. Я не знаю, о чем они там разговаривали, я и была-то там четверть часа, не больше, но ужас до сих пор не проходит. Я не ошиблась — это страшные люди. Они — бомбисты. А главное, главное — Константин среди них, он стал таким же, как они.
— Это точно? Или только предположения?
— Точно. Теперь я знаю, — Татьяна надолго замолчала, Щербатов не торопил ее, терпеливо дожидаясь, когда она снова заговорит. И в этой затянувшейся паузе ему снова, как и в черноте перчаток Татьяны, почудился зловещий знак будущего несчастья. — Я знаю. Я случайно увидела его дневник. Совершенно случайно. Там все написано, день за днем. Сначала хотела пойти и рассказать отцу, но я ведь убью его этим рассказом. При его характере, при его отношении к этим бомбистам — он просто умрет… Я уже не говорю про маму. И что станет с Константином? Заявить в полицию, пойти и сказать, что князь Мещерский — бомбист? Наша фамилия, наша честь — этого уже никто не переживет! Сегодня утром, когда я смотрела на родителей, мне показалось, что все мы в капкане и он вот-вот захлопнется…
— А если поговорить с самим Константином?
— Я пыталась, он мне ответил: еще одно слово — и я исчезну так, что вы обо мне уже никогда и ничего не узнаете. Петр Алексеевич, я в отчаянии…
— Дайте мне адрес квартиры, где сейчас живет Константин.
— Что вы будете делать?
— Не знаю, пока не знаю. Но я сделаю все, что возможно.
— Вот, — Татьяна достала из сумочки уголком сложенную бумажку.
Щербатов развернул ее и прочитал адрес.
В кустах орешника по-прежнему яростно и весело гомонили воробьи, радуясь солнцу, которое с трудом, но проклюнулось между туч, уже по-весеннему легких и высоких. Ничего в мире не изменилось, все оставалось на своих местах, но Татьяна Мещерская и Петр Щербатов, молча сидевшие на скамейке и смотревшие на окружающий их мир, прекрасно понимали, что их жизнь с этой минуты изменилась, но они и представить себе не могли, насколько круто изменится она в ближайшее время.
13
Рано утром, Тихон Трофимыч только-только проснулся, даже чаю не успел хлебнуть, к нему заявился гость: старый компаньон, купец Дидигуров Феофан Сидорович. О том, что это именно он и никто другой, Дюжев догадался по быстрой скороговорке, которая донеслась через неплотно закрытые двери.
Росточка Феофан Сидорович был махонького, худенький, и если издали глянешь — подумаешь, что парнишка. У него и походка была ребяческая — вприпрыжку, ходил-прискакивал, как на пружинках. Реденькая, седенькая бороденка, личико, будто картовочка печеная, но глаза из-под выцветших бровей — молодые, острые. Все видят, все примечают.
Рубашка на Дидигурове простенькая, домотканым поясочком перехваченная, пиджачок серенький, но цепочка от часов — золотая, из крупных колец. А сами часы, знал Дюжев, тоже золотые и еще дорогущими каменьями украшены. Это как бы намек для всех: прост-то я прост, но не простодырый.
Рядом с Дюжевым, тяжело-неповоротливым и степенным, Дидигуров смахивал на птичку-поскакушку. И когда они, бывало, появлялись вместе на людях, люди, глядя на них, непременно посмеивались.
Дидигуров перекрестился тоненькой ручкой, глядя на иконы, легко согнул спину в поклоне и, так же легко выпрямившись, заговорил быстрой скороговоркой, будто сухой горох по полу рассыпал:
— Желаю здравствовать тебе, Тихон Трофимыч, долгие-предолгие годы, житье иметь честное, а капиталы великие. Прими от меня, сирого, убогого, умишком обойденного, доброго дня пожелание…
А задорные глазки поблескивают, как два шильца, так и расковыривают хозяина — в каком он нынче настроении?
— Ладно тебе, убогий, — Тихон Трофимыч махнул на него рукой и, не таясь, ухмыльнулся: — Умишка нет, а на Почтамтской третий дом собрался закладывать. В двух-то тебе, сиротке, тесно стало?
— Для сына, для сына стараюсь, Тихон Трофимович. Женить надо орясину, определять на самостоятельность, мне-то веку недолго осталось, сложу рученьки в дубовой колоде, кто его, дубину, на путь истинный наставит?!
— Ну, запричитал! Садись, брат, на паперти, большие деньги к капиталу добавишь, уж шибко жалостливо поешь… А в колоду-то тебя силком не запихнешь. Прыг-скок — и выскользнул.
— А это уж как планида сложится, Тихон Трофимыч, а планида в нашем деле — вещь наипервейшая…
И так вот, не прерывая говорок, постреливая глазками-шильцами, Дидигуров пристроился у стола, не дожидаясь приглашения, опрятно сжевал золотистую шанежку, не уронив ни крошки, попил чайку, неслышно схлебывая с блюдца, и вдруг спросил: