– Равельштейна не назовешь простофилей.
– Конечно не назовешь! Однако давай копнем поглубже… Сейчас поделюсь с тобой одним странным соображением. Я тут подумал… если бы я все-таки написал мемуары о Равельштейне, то между мной и смертью больше не осталось бы преград.
Розамунда открыто рассмеялась:
– В смысле? Ты бы исполнил свой долг – а значит, и жить дальше незачем?
– Нет, нет, к счастью, у меня есть ты – а значит, есть для чего жить. Наверно, я пытаюсь сказать, что, по мнению Равельштейна, мне ничего не оставалось в этой жизни, кроме как увековечить его память.
– Действительно – очень странная мысль…
– Он думал, что дарит мне отличную тему – тему тем. И это в самом деле странная мысль. Но я никогда не считал себя рациональным, современным человеком. Рациональный человек не станет рассчитывать на встречу с покойниками…
– А все же не зря это заблуждение так распространено.
– И почему он выбрал меня? Я могу с ходу назвать пять человек, которые справились бы с задачей куда лучше.
– О его идеях они расскажут лучше, да. Но их рассказам будет не доставать красок. И потом, вы с Равельштейном подружились уже в преклонном возрасте. Обычно в таком возрасте люди не завязывают близких отношений…
Вероятно, она имела в виду и то, что старики не влюбляются. Не лезут сдуру в магнитное поле, где им больше не место.
– Год или два Равельштейн упорно донимал меня по поводу наших совместных ужинов с четой Грилеску, – сказал я Розамунде.
– Они вас развлекали?
– Водили по хорошим ресторанам – самым дорогим, по крайней мере. Вела обожала все это целование ручек, поклоны, придерживание дверей и стульев, тосты… Она прямо расплывалась от удовольствия. Грилеску устраивал такое шоу! Равельштейн очень интересовался этими нашими ужинами. Он говорил, что Раду в свое время принадлежал к Железной Гвардии. Я особо не обращал внимания, мне было все равно – и это беспокоило Равельштейна.
– Ты не признал в нем нациста? – спросила Розамунда.
– Да. Тогда Равельштейн пошел дальше: рассказал, что лет десять назад Грилеску пригласили читать лекцию в Иерусалим, но потом приглашение отменили. Почему-то и это меня не проняло. Наверное, я был слишком занят, чтобы задумываться о таких вещах. Мне вообще свойственно выключать рецепторы и сознательно закрывать глаза на то, что стоило бы увидеть. Равельштейн, естественно, все подмечал. Он хотел знать, каким стал Грилеску теперь, и я рассказывал, что за ужином тот читает нам лекции по древней истории, набивает трубку и безуспешно пытается ее раскурить, тратя на это кучу спичек. Чем крепче держишь трубку, чтобы она не дрожала, тем сильней трясутся пальцы со спичкой. Табак у Грилеску был на редкость непокорный – не желал лезть в чашу, выпирал наружу, а пальцам не хватало сил, чтобы его утрамбовать. Ну, какую политическую опасность может представлять такой человек? Манжеты у него вечно доходили до самых костяшек.
Розамунда сказала:
– Наверное, Грилеску действительно радовался, что тебя видят в его компании. Но ты ведь так и устроен, Чик: твоя наблюдательность, внимание к мелочам не позволяют тебе разглядеть главного.
– Вот-вот, так и Равельштейн говорил. Мною пользуются, а мне хоть бы хны.
– Ты хотел сделать приятно жене. Хотел, чтобы она была о тебе хорошего мнения. А Равельштейн, должно быть, считал, что ты выбираешь легкий путь и сознательно позволяешь водить себя вокруг пальца.
– Я думал, что все это – какой-то нелепый франко-балканский театр. Почему-то я не мог принимать всерьез балканских фашистов. Когда приносили счет, Раду вскакивал со стула. Что меня удивляло, так это его манера расплачиваться чистыми, гладкими, новенькими купюрами. Причем сумма Раду не волновала, он даже не смотрел на счет. Человек, выросший во времена Депрессии, невольно подмечает такие вещи.
– И ты развлекал Равельштейна своими красочными рассказами.
– Пытался. Но ему было неинтересно слушать про трубки и куртуазные манеры. Он ждал, когда я наконец разую глаза.
– Ну, он ведь назначил тебя своим биографом. Твое безразличие к главному не могло его радовать.
– Конечно. Когда он сказал, что Раду больше не ждут в Иерусалиме, я даже не стал спрашивать почему. Теперь-то я понимаю, что не видел очевидного.
– Что ж, думаю, он знал о твоих недостатках, когда просил тебя написать мемуары.
– Понимание основ у нас было примерно одинаковое, учитывая мое невежество. Равельштейн знал классиков, я – нет. Но когда я заблуждался, то не зацикливался на ошибках. Позже в жизни я понял, как это глупо – отстаивать свою правоту.
– А он считал, что закрывать глаза – неправильно. Нельзя быть со всеми добреньким.
– Вела хотела, чтобы в конечном счете Грилеску заменил мне Равельштейна. В Париже, когда Эйб влетел в нашу спальню и увидел ее полуодетой, она сразу бросилась в ванную – Вела странно бегала, на цыпочках – и заперла дверь. А через некоторое время заявила, что больше не желает видеть Равельштейна.
– Странно, – сказала Розамунда. Она всегда отзывалась о Веле крайне осторожно и вежливо. – Тогда она и позвала к себе мать? Та приехала в Париж?
– Нет-нет. Старушка померла за пару лет до того. Но твоя догадка отчасти справедлива: Вела всегда обращалась за помощью к матери, когда требовалось решать вопросы… как бы выразиться… человеческих отношений. Сама она такими навыками не обладала. Как бы то ни было, старушка меня терпеть не могла. Появление зятя-еврея отравило ей последние годы жизни.
– Наконец-то ты заговорил о главном, – сказала Розамунда. – Ты много думаешь о самых разных проблемах, кроме самой важной. Ты ведь начинал с еврейского вопроса.
– Конечно, весь наш разговор крутится вокруг этой темы. Как евреи воспринимают то, что миллионы людей по всему миру желают им смерти. Человечество было бы радо от нас избавиться. В одном интервью Гитлер заявил, что, придя к власти, заставит мюнхенскую Мариентплац рядами виселиц и будет вешать на них евреев, пока не перевешает всех до единого. Он ведь именно на еврейском вопросе и выехал. Никакая другая программа ему была и не нужна. Он стал рейхсканцлером благодаря тому, что объединил Германию и значительную часть Европы ненавистью к евреям. И все же, возвращаясь к Грилеску, я не считаю, что он был таким уж ярым антисемитом. Однако, когда его попросили заявить о своих взглядах, он о них заявил. Ему дали право голоса – и он проголосовал. По мнению Равельштейна, я отказывался нагружать мозг неприятной работой, поэтому ничего и не видел.
– Ты не знал, с какого боку подступиться?
– Ну, я прокладывал себе еврейский путь в американском языке, а это не лучший язык для выражения черных мыслей.
– Вы когда-нибудь обсуждали с Равельштейном эту силу зла?
– Пожалуй. Но характер у Эйба был куда жизнерадостнее моего – он смотрел на мир широко открытыми глазами. Нормальный человек, словом. Хотя наивным его назвать, конечно, нельзя.
– Мы с ним проходили Фукидида, – сказала Розамунда. – И я помню, что он говорил про чуму в Афинах и как люди сбрасывали трупы братьев и сестер в чужие погребальные костры. Но Равельштейн никогда не связывал те события с массовыми убийствами в XX веке – по крайней мере, на лекциях и семинарах.
– А как, по-твоему, человек вроде Равельштейна может соотнести собственное существование – проходящее в постоянном ожидании неизбежной смерти – с тем фактом, что в мыслях он снова и снова возвращается к миллионам погибших в нашем столетии? Я сейчас имею в виду не солдат и крестьян, кулаков, буржуазию, партийцев или тех людей, которых приговорили к каторжным работам, смерти в гулагах или фашистских лагерях – словом, не тех, кого легко согнать в стадо и запихнуть в вагоны для скота. Такие люди обычно не интересовали Равельштейна. Они были обыкновенными «неудачниками», и сильные мира сего не больно-то о них заботились – кто-то метко назвал такое общество «обществом зыбучих песков», быстро затягивающим на дно своих жертв. Самый простой способ сладить с этими людьми – это избавиться от них, превратить в трупы. Ну и, понятно, были еще евреи, которые потеряли свое право на жизнь, о чем им не преминули сказать палачи: «Нет причин, по которым вы не должны умереть». И вот по всему миру – от среднеазиатских гулагов до Атлантического побережья – началось массовое уничтожение людей, сеющая смерть анархия. Волей-неволей приходилось думать, что эти миллионы душ пали жертвами идеологии – ну, это если претендовать на некую рациональность. Ценность рациональной основы заключалась в том, что она воплощала порядок и твердость поставленных целей. Но самая жуть – это немецкие милитаристские формы нигилизма. Согласно Даварру, который был прекрасным аналитиком, немецкий милитаризм породил самые чудовищные формы нигилизма. Даже рядовые прониклись кровожадным реваншистским изуверством. Ведь они думали, что просто исполняют приказы – а значит, вся ответственность лежит на тех, кто приказы отдает. Так себя оправдывали все до единого. Безумцы до мозга костей. И именно так Вермахт избежал ответственности за свои преступления. «Вот если бы еще гражданское население подыскало способы оправдания своей вины, – говорил Равельштейн. И добавлял: – А! Хватит нести вздор». У него было твердое мнение по всем вопросам, хотя ближе к концу он чаще грустил, чем иронизировал, правда, Рози?