голубой лужице. Окунал головку в светлую водицу, скатывал по спинке крупные, в горошину, золотые под солнцем капли.
Семён Никитич долго смотрел на весёлую птицу с Красного крыльца, но невесёлые, ох, невесёлые мысли царапали ему душу. Удивил и напугал своего дядьку Борис.
— Да… — выговорил Семён Никитич и горло пальцем помял, будто ему неловко стало. — Да…
И вдруг нагнулся, схватил камень, швырнул в грача.
— Пошёл! — крикнул. — Погань!
А для чего птицу божью обидел — неведомо.
3
Подмигнула весна тёплым глазом, да и опять закрутила непогодь. На Москве так часто бывает. Дерзко, с разбойничьим посвистом бился ветер в широкие арочные окна Грановитой палаты, строенной сто лет назад мастерами Марко Фрязинья и Пьетро Солари[45] по повелению великого князя Ивана Васильевича[46].
Иван Васильевич был славным воителем и присоединил к Москве и Новгород, и Тверское великое княжество, и вятские земли. У Литвы отвоевал немалые владения. Но всю жизнь любил князь лепоту и поставил в Кремле Большой каменный дворец. Грановитая домина была одной из палат этого славного творения, коим Москва с достоинством гордилась перед приезжими. Изукрашена сия палата была снаружи гранёным камнем невиданной красоты, а изнутри — стенописью необычайных красок, так положенных, что изумлялись люди великому мастерству безымянных художников.
Третий день в славной палате заседала Дума. Прочитана была тревожная грамота оскольского воеводы, и бояре решали, объявлять или не объявлять дворянское ополчение. Нужно было, отрывая людей от пахотных забот, созывать на ратный подвиг. Бояре беспокоились: а как хлебушек? Как иные хозяйские труды? Зима, известно, натворила много бед. Только и надежда была на доброе лето — залатать дыры. Ан нет, в поход надо собираться. Но поди вытащи дворян из дремучих нор, выкликни из-за стоялых лесов, вызволь через непролазные весенние грязи. Оно и простое занятие — срубить избу, но хозяин задумается: где лес взять, кто будет его валить, как привезти, какой мастер сруб станет вязать? Да и нужна ли та изба, а может, потесниться да и обойтись старой хороминой? Сей же миг разговор шёл не об избе, а о государском деле. Постой в таком разе — не гони коней! Но да все эти резоны — и дельные, и к месту — только выговаривались. Главным было другое.
Без движения, как белые свечи ярого воска, стояли у трона тихие отроки с серебряными топориками на плечах, на лавках — большой и малой — сидели бояре. С трона холодными глазами пытливо взирал Борис Фёдорович. По мере того как велеречиво и хитроумно говорили бояре, глаза царя то темнели недобро, то высвечивались живым огнём. Борис был хмур, и глубокие морщины, прорезавшие его высокий лоб, говорили явно: многое говорённое в высоких палатах не по сердцу ему.
Государское дело — слова сильные, огромные, как неповоротные глыбы. Поди-ка соберись с мыслью — вона, Россия! А? Куда как неохватно. Го-су-дар-ское… Колоколу только гулкой медью выговорить. Ивану Великому, что на кремлёвской площади стоит, впору ударить. А вершится дело сие не для божьих птиц, и не божьими птицами, но для людей и людьми. Человек слаб. И хоть бьёт колокол — бом-бом-бом, — человек и в государском деле выглядывает своё место. Да ещё такое, чтобы, верёвку колокола раскачивая, не надорвать себя. Чаще так, по-иному — редко. И сейчас и царь, и бояре всяк своё искали. Хотя вон оскольский воевода, своё забыв, подумал о России. Но это из тех случаев, которые редки. Чаще безмерное честолюбие за хрип берёт человека, стремление к высокой власти, алчность всепожирающая. Власть-то что ни на есть, а сласть! Не мёд, не вино, но кружит голову. Вон боярин сидит на большой лавке, три шубы надел, жемчугом обсыпался — так кому он уступит место? Криком закричит, пальцами костяными в лавку вцепится, ёжили кто подвинуть его захочет. Не было такого в Думе, чтобы сам по себе кто встал с лавки. Выбивать — выбивали, а миром чтобы ушёл — не упомнят. Душа человеческая глубока, ложкой из неё долго надо черпать, чтобы выбрать донца и всё своим именем назвать. Да и нет, наверное, такой ложки, чтобы до дна душу обнажила. Кстати примечено — просторны переходы Большого дворца, но в них и двоим разминуться нелегко.
Много было проговорено в Думе, и дошли наконец до трудного места. Рука Бориса Фёдоровича, лежащая на подлокотнике трона, постукивала жёсткими ногтями. Борис Фёдорович перехватил пытливый взгляд Мстиславского, задержавшийся на нервно поигрывавшей руке, и сжал пальцы. Понял: слабость хочет увидеть в нём боярин. А того Борис Фёдорович выказать не хотел. Беспокоило в сей миг царя прежде всего: как откликнутся на его зов, пойдут ли в поход за ним ратные люди? Знал царь: в головах у многих сидящих с ним под расписными сводами мысли те же самые. Угадывал, что ещё и так думают: «Ну-ка, Борис, давай, давай! Поглядим на тебя. Правителем быть одно, царём — другое. Раньше кричали: „За царя Фёдора Иоанновича, за род Рюриковичей!“ — и люди шли на смертную сечу. А что ты крикнешь? „За царя Бориса, за род Годуновых!“ А откликнутся ли на этот зов? Как бы не получилось конфуза. Давай, давай, Борис! Показывай себя. А мы ещё не сказали последнего слова. Оно за нами».
Накануне, ввечеру, Борис Фёдорович вёл разговор с Семёном Никитичем. Тот, осунувшись за последние дни, так сказал:
— Кряхтят думные.
И всегда дерзкие глаза его поскучнели, искры яростные погасли в них.
— Кряхтят, — повторил глухо.
А уж он знал, что говорил. У него, почитай, через дом сидели свои людишки и при нужде тут же добегали, куда им было сказано. По торгам, по кривым московским переулочкам, да и не только московским, бегали свои же люди. И не там, так здесь ушко такой человечек поставит, тайный говорок услышит и сей же миг — тук, тук — в заветную дверцу. Уходя от царя за полночь, Семён Никитич сказал:
— Трудно будет.
И уверенности в голосе Семёна Никитича не было. Видать, знал, что можно и надломиться. Вон сколько нагорожено, человеческих судеб перевито единой оплёткой, чтобы посадить на трон Бориса, — и в одночасье всё может рухнуть, ежели не поднимет новый царь людей в поход.
Ссутулил плечи Семён Никитич и вышел из царских покоев, неловко зацепившись за притолоку. На том и расстались. И сейчас Борис, сидя на троне в виду всей Думы, вспомнил дядькину спину, и тревога защекотала в груди. Борису показалось, что холодные подлокотники жгут руки огнём. Трон — деревянное кресло, а вот как может себя выказывать. То холодом обдаст, то жаром. И неживое,