злорадствуя — сказал, что султанские янычары вооружены хорошо, да и орда противу прежнего не только на конях выходит, но имеет и пушечный снаряд, ядрами и порохом огружена достаточно. Скривил рот зло: мол, не только меня пугайте, но и сами побойтесь.
Пленник сидел на полу ровно, даже ноги подвернул под себя, будто дорогой гость и ему сейчас подадут кальян[43]. Гордый был.
Воевода откинулся на лавке, привалился к стене. На лбу прорезалась морщина. Это было внове, чтобы орда шла с пушечным боем.
— Врёт, собака, — сказал казачий старшой, — чтобы через степь, по весне, пушки тащили, да ещё с огневым припасом… Невиданно…
Пнул крымца в рёбра. Тот повалился на бок.
— Врёт, — ещё раз сказал старшой.
Казаки загудели:
— Зараз степь сырая, ерики[44] воды полны… Непременно врёт гололобый.
Но воевода и не взглянул на казаков. Сидел молча, соображал. От лица звероватого отлила краска. Задумался крепко. Встал, прошёлся по избе на вывороченных ногах, ещё раз косо посмотрел на пленника и махнул рукой, чтобы убрали.
Крымца подняли, поволокли из избы. Тот хотел было что-то сказать, залепетал:
— Бачка, бачка…
Но воевода пренебрёг. Пленник был уже не нужен ему. Всё сообразил и прикинул воевода, пока сидел на лавке. Так решил: врать крымцу ни к чему. Об орде со зла сказал. Обиделся шибко, что его казаки вышибли из седла. А от обиды, со зла, врут редко.
Казаки посматривали на воеводу: отпускает их назад или как? Воевода сказал ворчливо:
— Ступайте, прикажу.
Казаки вышли. Воевода постоял посреди избы, крикнул писаря. Тот вошёл с прозеленевшей чернильницей, сел к столу. Уставился круглыми глазами на воеводу.
Воевода подошёл к окну, откинул створку.
Рассвело. В блёклом утреннем небе летали по-весеннему неряшливые грачи, которым в эти весёлые дни одно было занятие: прыгать друг через дружку. Воевода сцепил зубы. Рот — резко изогнутый, соприкасающийся посредине, раскрытый в углах, — казалось, вот-вот сломается в больном крике. Но воевода не крикнул. А было о чём кричать.
Писарь, глупый мужик с льняными, набросанными на лоб волосами, — на что уж дурак дураком, в спину воеводе глядел — и то заметил: ссутулились широкие плечи воеводы, словно лёг на них непомерный груз. Шея утонула в вороте тулупчика. Да и всё грузное, тяжёлое тело воеводы скукожилось, собралось в ком, как ежели бы готовился он к прыжку. Писарь поморгал белёсыми ресницами и полез было под мышку почесаться, но отдёрнул руку, как от колючего. Воевода повернулся к нему лицом.
— Пиши, — сказал.
Писарь торопливо обмакнул перо в чернильницу. Склонился над бумагой.
Думы воеводы были трудные: крикнуть-то собирался на всю Русь — орда-де идёт, орда, — а это непросто. Далеко от Оскола Москва, не одного коня изломают станичники, пока доскачут, но всё же знал воевода — путано сейчас в первопрестольной. И кто ещё прочтёт его послание в белокаменной да и как — неведомо. Оно всего бы лучше напутать, напетлять в грамотке — так-де и эдак, а то и вовсе эдак-де и так. И всё. Такое воевода умел: слов много, а дела чуть. И к кому бы грамотка ни попала, кто бы её ни читал, а сказать ничего нельзя, и воеводе куда как спокойно. И одним, и другим, и третьим потрафил, а при надобности и вовсе можно отказаться от грамотки. Голос Москвы всякому страшен, ибо первопрестольная раз только говорит и бьёт словом наповал. Но знал воевода: от степи чего хочешь можно ждать. И хоть дозоры казачьи стояли повсеместно, а налетят крымцы — и глазом не успеешь моргнуть, как спалят крепость и людей побьют. Много, ох много русские люди от степи горюшка хлебнули. На высоких дубах дозорные посиживали, но в степи поёт ветер, гонит пыль, порошит глаза, дозорный прикроет веки, а калёная стрела — фи-и-ить — и всё, нет казака. Орда пойдёт — кто её углядит? Запылают деревни и города, польётся русская кровь, закричат, запричитают уводимые в полон люди. Впереди у них одно: невольничий рынок. В Константинополе, в Египте ли… Родной земли больше не увидеть, сгинуть на чужбине. В ярме, под плетьми. В боли и унижении. Сколько русских людей на невольничьих рынках продано было, сколько красавиц славянок в гаремах увяло? Кто знает, кто считал? Путь орды обозначится костьми на дорогах, чёрным вороньём да пепелищами деревень. Крымцы бегут быстро, кони у них хорошие, и зла много.
— И-и-и-и! — завизжат дико, засвищут передовые в конной лаве. — Алла-инш-алла!
И загудит степь. Чёрная пыль поднимется до неба.
Воевода не пожалел себя. Написал твёрдо: орда идёт. К полудню грамота была готова, и воевода вышел на крыльцо. Сам хотел доглядеть, как повезут казаки тревожную весть в Москву. Отдал свиток сотнику и, проследив, как тот спрятал его в седельную сумку, внушительно сказал:
— Послужи новому царю.
Сотник при серьёзных словах сдвинул брови. Махнул властно казакам, и сторожевая станица пошла в Москву. Глядя вслед уходившим казакам, воевода довольно отметил, как запылила под копытами коней подсыхающая земля. «Ничего, — подумал, — добегут быстро. Сейчас сподручно, не то что в непогодь». Но тут же подумал: «Но оно и для крымцев степь подсохнет». С сердцем взял себя за низ лица, сжал до боли. Повернулся. Сказал стрельцам, стоящим у крыльца:
— Пленника беречь. Чтоб был жив. В Москву его повезём.
Погрозил пальцем. Строг был, и его боялись.
2
А в Москве ещё валил снег. Правда, сырой, по-весеннему рыхлый, но всё же снег. И ветер зло толкался в узких кривых улицах, рвал на тесовых крышах изб обмякший дёрн, которым москвичи обкладывали кровли, боясь пожаров. Мужики, по утрам выходя из домов прибрать и накормить скотину или по-иному распорядиться по хозяйству, изумлялись: «Ишь ты, зима вот, не в пример другим годам, была куда как лютой и по всем приметам весне прийти рано и споро, ан нет!» Пешней попробует мужик лёд во дворе, а он твёрд. «Да, — скажет, посмотрев на летящие над Москвой облака, — тепло-то, оно придёт, конечно, но пока вот нетути». Покашляет в кулак: долгая весна — не радость. Всему есть свои сроки. А так что ж: холодна земля, и как-то ещё дальше будет? А хлебушек? В такую землю зерно не бросишь. И зябко становится мужику.
Но как ни крепилась зима, а по жёлтым от навоза улицам с важностью, неторопливо зашагал грач. Косился на людей круглым блестящим глазом, поклёвывал конские яблочки, топырил на спинке перья, встряхивался, и чувствовалось — этот, чёрный, знает: быть теплу. Первая примета: грач навозец на дороге разгрёб — жди весну.
В