Впереди шло духовенство в пышных ризах, со свечами и кадилами, с похоронным пением. Гроб везли на санях. За ним тайный советник Толстой нес корону, всю усыпанную драгоценными каменьями.
Царь впервые на этих похоронах отменил древний русский обычай надгробных воплей и причитаний: строго приказано было, чтобы никто не смел громко плакать.
Все шли молча. Ночь была тихая. Слышался лишь треск горячей смолы, скрип шагов по снегу да похоронное пение. Это безмолвное шествие навевало тихий ужас. Казалось, мы скользим по льду вслед за умершею, сами как мертвые, в черную вечную тьму. Казалось также, что в последней русской царице Россия новая хоронит старую: Петербург – Москву.
Царевич, любивший покойную как родную мать, потрясен этой смертью. Он считает ее для себя, для всей судьбы своей дурным предзнаменованием. Несколько раз во время похорон говорил мне на ухо:
– Теперь всему конец!
* * *
1 января 1716
Завтра утром вместе с баронами Левенвольдами мы выезжаем из Петербурга прямо на Ригу и через Данциг в Германию. Навсегда покидаю Россию. Это моя последняя ночь в доме царевича.
Вечером заходила к нему проститься. По тому, как мы расстались, я почувствовала, что полюбила его и никогда не забуду.
– Кто знает, – сказал он, – может быть, еще увидимся. Хотелось бы мне снова в гости к вам, в Европу. Мне тамошние места полюбились. Хорошо у вас, вольно и весело.
– За чем же дело стало, ваше высочество?
Он тяжело вздохнул:
– Рад бы в рай, да грехи не пускают.
И прибавил со своею доброю улыбкою:
– Ну, Господь с вами, фрейлейн Юлиана! Не поминайте лихом, поклонитесь от меня европским краям и старику вашему Лейбницу. Может быть, он и прав: даст Бог, мы друг друга не съедим, а послужим друг другу!
Он обнял меня и поцеловал с братскою нежностью.
Я заплакала. Уходя, еще раз обернулась к нему, посмотрела на него последним прощальным взором, и опять сердце мое сжалось предчувствием, как в тот день, когда я увидела в темном-темном пророческом зеркале соединенные лица Шарлотты и Алексея и мне показалось, что оба они – жертвы, обреченные на какое-то великое страдание. Она погибла. Очередь за ним.
И еще мне вспомнилось, как в последний вечер в Рождествене он стоял на голубятне, в вышине, над черным, точно обугленным, лесом, в красном, точно окровавленном, небе, весь покрытый, словно одетый, белыми голубиными крыльями. Таким он и останется навеки в моей памяти.
Я слышала, что узники, выпущенные на волю, иногда жалеют о тюрьме. Я теперь чувствую нечто подобное к России.
Я начала этот дневник проклятиями. Но кончу благословениями. Скажу лишь то, что, может быть, многие в Европе сказали бы, если бы лучше знали Россию: таинственная страна, таинственный народ.
КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ
Наводнение
I
Царя предупреждали при основании Петербурга, что место необитаемо по причине наводнений, что за двенадцать лет перед тем вся страна до Ниеншанца была потоплена и подобные бедствия повторяются почти каждые пять лет; первобытные жители невского устья не строили прочных домов, а только малые хижины; и когда, по приметам, ожидалось наводнение, ломали их, бревна и доски связывали в плоты, прикрепляли к деревьям, сами же спасались на Дудерову гору. Но Петру новый город казался Парадизом именно вследствие обилия вод. Сам он любил их, как водяная птица, и подданных своих надеялся здесь скорее, чем где-либо, приучить к воде.
В конце октября 1715 года начался ледоход, выпал снег, поехали на санях, ожидали ранней и дружной зимы. Но сделалась оттепель. В одну ночь все растаяло. Ветер с моря нагнал туман – гнилую и душную желтую мглу, от которой люди болели.
«Молю Бога вывесть меня из сего пропастного места, – писал один старый боярин в Москву. – Истинно опасаюсь, чтобы не занемочь; как началась оттепель, такой стал бальзамовый дух и такая мгла, что из избы выйти не можно, и многие во всем Парадизе от воздуху помирают».
Юго-западный ветер дул в продолжение девяти дней. Вода в Неве поднялась. Несколько раз начиналось наводнение.
Петр издавал указы, которыми повелевалось жителям выносить из подвалов имущество, держать лодки наготове, сгонять скот на высокие места. Но каждый раз вода убывала. Царь, заметив, что указы тревожат народ, и заключив по особым, ему одному известным приметам, что большого наводнения не будет, решил не обращать внимания на подъемы воды.
6 ноября назначена была первая зимняя ассамблея в доме президента Адмиралтейской коллегии Федора Матвеевича Апраксина, на набережной, против Адмиралтейства, рядом с Зимним дворцом.
Накануне вода опять поднялась. Сведущие люди предсказывали, что на этот раз не миновать беды. Сообщались приметы: тараканы во дворце ползли из погребов на чердак; мыши бежали из мучных амбаров; государыне приснился Петербург, объятый пламенем, а пожар снится к потопу. Не совсем оправившись после родов, не могла она сопровождать мужа на ассамблею и умоляла его не ездить.
Петр во всех взорах читал тот древний страх воды, с которым тщетно боролся всю жизнь: жди горя с моря, беды от воды; где вода, там и беда; царь воды не уймет.
Со всех сторон предупреждали его, приставали и, наконец, так надоели, что он запретил говорить о наводнении. Обер-полицеймейстера Девьера едва не отколотил дубинкою. Какой-то мужичок напугал весь город предсказаниями, будто бы вода покроет высокую ольху, стоявшую на берегу Невы, у Троицы. Петр велел срубить ольху и на том самом месте наказать мужичка плетьми, с барабанным боем и «убедительным увещанием» к народу.
Перед ассамблеей приехал к царю Апраксин и просил позволения устроить ее в большом доме, а не во флигеле, где она раньше бывала, стоявшем на дворе и соединенном с главным зданием узкою стеклянною галереей, небезопасною в случае внезапного подъема воды: гости могли быть отрезаны от лестницы, ведущей в верхние покои. Петр задумался, но решил поставить на своем и назначил собрание в обычном ассамблейном домике.
«Ассамблея, – объяснялось в указе, – есть вольное собрание, или съезд, не для только забавы, но и для дела.
Хозяин не повинен гостей ни встречать, ни провожать, ни потчевать.
Во время бытия в ассамблее вольно сидеть, ходить, играть, и в том никто другому прешкодить, или унимать, также церемонии делать вставаньем, провожаньем и прочим да не дерзает, под штрафом Великого орла».
Обе комнаты – в одной ели и пили, в другой танцевали – были просторные, но с чрезвычайно низкими потолками. В первой стены выложены, как в голландских кухнях, голубыми изразцами; на полках расставлена оловянная посуда; кирпичный пол усыпан песком; огромная кафельная печь жарко натоплена. На одном из трех длинных столов закуски – любимые Петром фленсбургские устрицы, соленые лимоны, салакуша; на другом – шашки и шахматы; на третьем – картузы табаку, корзины глиняных трубок, груды лучинок для раскуривания. Сальные свечи тускло мерцали в клубах дыма. Низенькая комната, набитая людьми, напоминала шкиперский погреб где-нибудь в Плимуте или Роттердаме. Сходство довершалось множеством английских и голландских корабельных мастеров. Жены их, румяные, толстые, гладкие, точно глянцевитые, уткнув ноги в грелки, вязали чулки, болтали и, видимо, чувствовали себя как дома.
Петр, покуривая кнастер из глиняной короткой носогрейки, попивая флип – гретое вино с коньяком, леденцом и лимонным соком, играл в шашки с архимандритом Федосом.
Боязливо ежась и крадучись, как виноватая собака, подошел к царю обер-полицеймейстер Антон Мануйлович Девьер, не то португалец, не то жид, с женоподобным лицом, с тем выражением сладости и слабости, которое иногда свойственно южным лицам.
– Вода поднимается, ваше величество.
– Сколько?
– Два фута пять вершков.
– А ветер?
– Вест-зюйд-вест.
– Врешь! Давеча я мерил сам: зюйд-вест-зюйд.
– Переменился, – возразил Девьер с таким видом, как будто виноват был в направлении ветра.
– Ничего, – решил Петр, – скоро на убыль пойдет. Бурометр кажет к облегчению воздушному. Небось, не обманет!
Он верил в непогрешимость барометра так же, как во всякую механику.
– Ваше величество! Не будет ли какого указа? – жалобно взмолился Девьер. – А то уж, как и быть, не знаю. Зело опасаются. Сведущие люди сказывают…
Царь посмотрел на него пристально.
– Одного из оных сведущих я уже у Троицы выпорол, и тебе по сему же будет, если не уймешься. Ступай прочь, дурак!
Девьер, еще более съежившись, как ласковая сучка Лизетта под палкой, мгновенно исчез.
– Как же ты, отче, о сем необычайном звоне полагаешь? – обратился Петр к Федосу, возобновляя беседу о полученном недавно донесении, будто бы по ночам в новгородских церквах каким-то чудом гудят колокола; молва гласила, что гудение это предвещает великие бедствия.
Федоска погладил жиденькую бородку, поиграл двойной панагией с распятием и портретом государя, взглянул искоса на царевича Алексея, который сидел тут же рядом, сощурил один глаз, как будто прицеливаясь, и вдруг все его крошечное личико, мордочка летучей мыши, озарилось тончайшим лукавством: