Письмо было помечено: Из Парадиза.
II
Петр заболел. Простудился во время наводнения, когда, вытаскивая из подвалов имущество бедных, стоял по пояс в воде. Сперва не обращал внимания на болезнь, перемогался на ногах; но 15 ноября слег, и лейб-медик Блюментрост объявил, что жизнь царя в опасности.
В эти дни судьба Алексея решалась. В самый день похорон кронпринцессы, 28 октября, возвратясь из Петропавловского собора в дом сына для поминальной трапезы, Петр отдал ему письмо – «Объявление сыну моему», в котором требовал его немедленного исправления под угрозой жестокого гнева и лишения наследства.
– Не знаю, что делать, – говорил царевич приближенным, – нищету ли принять да с нищими скрыться до времени, отойти ли куда в монастырь да быть со дьячками, или отъехать в такое царство, где приходящих принимают и никому не выдают?
– Иди в монахи, – убеждал адмиралтейц-советник Александр Кикин, давний сообщник и поверенный Алексея. – Клобук не прибит к голове гвоздем: можно его и снять. Тебе покой будет, как ты от всего отстанешь…
– Я тебя у отца с плахи снял, – говорил князь Василий Долгорукий. – Теперь ты радуйся, дела тебе ни до чего не будет. Давай писем отрицательных хоть тысячу. Еще когда что будет; старая пословица: улита едет, коли-то будет. Это не запись с неустойкою…
– Хорошо, что ты наследства не хочешь, – утешал князь Юрий Трубецкой. – Рассуди, через золото слезы не текут ли?..
С Кикиным у царевича были многие разговоры о бегстве в чужие края, «чтоб остаться там где-нибудь ни для чего иного, только бы прожить, отдалясь от всего, в покое».
– Коли случай будет, – советовал Кикин, – поезжай в Вену к цесарю. Там не выдадут. Цесарь сказал, что примет тебя как сына. А не то к Папе либо ко двору французскому. Там и королей под своею протекцией держат, а тебя бы им было не великое дело…
Царевич слушал советы, но ни на что не решался и жил изо дня в день, «до воли Божьей».
Вдруг все изменилось. Смерть Петра грозила переворотом в судьбах не только России, но и всего мира. Тот, кто вчера хотел скрыться с нищими, мог завтра вступить на престол.
Внезапные друзья окружили царевича, сходились, шептались, шушукались.
– Ждем-подождем, а что-то будет.
– Вынется – сбудется, а сбудется – не минуется.
– Доведется и нам свою песенку спеть.
– И мыши на погост кота волокут.
В ночь с 1 на 2 декабря царь почувствовал себя так дурно, что велел позвать духовника, архимандрита Федоса: исповедался и приобщился. Екатерина и Меншиков не выходили из комнаты больного. Резиденты иностранных дворов, русские министры и сенаторы ночевали в покоях Зимнего дворца. Когда поутру приехал царевич узнать о здоровье государя, тот не принял его, но по внезапному безмолвию расступившейся толпы, по раболепным поклонам, по ищущим взорам, по бледным лицам, особенно мачехи и Светлейшего, Алексей понял, как близко то, что всегда казалось ему далеким, почти невозможным. Сердце у него упало, дух захватило, он сам не знал отчего – от радости или ужаса.
В тот же день вечером посетил Кикина и долго беседовал с ним наедине. Кикин жил на конце города, прямо против Охтенских слобод, недалеко от Смольного двора. Оттуда поехал домой.
Сани быстро неслись по пустынному бору и столь же пустынным, широким улицам, похожим на лесные просеки, с едва заметным рядом темных бревенчатых изб, занесенных снежными сугробами. Луны не было видно, но воздух пропитан был яркими лунными искрами, иглами. Снег не падал сверху, а снизу клубился по ветру столбами, курился как дым. И светлая лунная вьюга играла, точно пенилась, в голубовато-мутном небе, как вино в чаше.
Он вдыхал морозный воздух с наслаждением. Ему было весело, словно в душе его тоже играла светлая вьюга, буйная, пьяная и опьяняющая. И как за вьюгой луна, так за его весельем была мысль, которой он сам еще не видел, боялся увидеть, но чувствовал, что это ему от нее так пьяно, страшно и весело.
В заиндевелых окнах изб, под нависшими с кровель сосульками, как пьяные глаза под седыми бровями, тускло рдели огоньки в голубоватой лунной мгле. «Может быть, – подумал он, глядя на них, – там теперь пьют за меня, за надежду российскую!» И ему стало еще веселее.
Вернувшись домой, сел у камелька с тлеющими углями и велел камердинеру Афанасьичу приготовить жженку. В комнате было темно, свечей не приносили: Алексей любил сумерничать. В розовом отсвете углей забилось вдруг синее сердце спиртового пламени. Лунная вьюга заглядывала в окна голубыми глазами сквозь прозрачные цветы мороза, и казалось, что там, за ними, тоже бьется живое, огромное, синее, пьяное пламя.
Алексей рассказывал Афанасьичу свою беседу с Кикиным: то был план целого заговора, на случай, если бы пришлось бежать и по смерти отца, которой он чаял быть вскоре – у царя-де болезнь эпилепсия, а такие люди недолго живут, – вернуться в Россию из чужих краев; министры, сенаторы – Толстой, Головкин, Шафиров, Апраксин, Стрешнев, Долгорукие – все ему друзья, все к нему пристали бы: Боур – в Польше, архимандрит Печерский – на Украине, Шереметев – в главной армии.
– Вся от Европы граница была бы моя!
Афанасьич слушал со своим обычным, упрямым и угрюмым, видом: хорошо поешь, где-то сядешь?
– А Меншиков? – спросил он, когда Алексей кончил.
– А Меншикова на кол!
Старик покачал головою:
– Для чего, государь-царевич, так продерзливо говоришь? А ну кто прислушает да пронесут? В совести твоей не кляни князя и в клети ложницы твоей не кляни богатого, яко птица небесная донесет…
– Ну, пошел брюзжать! – махнул рукою царевич с досадою и все-таки с неудержимою веселостью.
Афанасьич рассердился:
– Не брюзжу, а дело говорю! Хвали сон, когда сбудется. Изволишь, ваше высочество, строить гишпанские замки. Нашего мизерства не слушаешь. Иным веришь, а они тебя обманывают. Иуда Толстой да Кикин-безбожник – предатели! Берегись, государь: им тебя не первого кушать…
– Плюну я на всех: здорова бы мне чернь была! – воскликнул царевич. – Когда будет время без батюшки, шепну архиереям, архиереи – приходским священникам, а священники – прихожанам. Тогда учинят меня царем и нехотя!
Старик молчал все с тем же упрямым и угрюмым видом: хорошо поешь, где-то сядешь?
– Что молчишь? – спросил Алексей.
– Что мне говорить, царевич? Воля твоя, а чтоб от батюшки бежать, я не советчик.
– Для чего?
– Того ради: когда удастся, хорошо; а если не удастся, ты же на меня будешь гневаться. Уж и так от тебя принимали всячину. Мы люди темненькие, шкурки на нас тоненькие…
– Однако же ты смотри, Афанасьич, никому про сие не сказывай. Только у меня про это ты знаешь да Кикин. Буде скажешь, тебе не поверят; я запруся, а тебя станут пытать...
О пытке царевич прибавил в шутку, чтобы подразнить старика.
– А что, государь, когда царем будешь, да так говорить и делать изволишь – верных слуг пыткой стращать?
– Небось, Афанасьич! Коли буду царем, честью вас всех удовольствую… Только мне царем не быть, – прибавил он тихо.
– Будешь, будешь! – возразил старик с такою уверенностью, что у Алексея опять, как давеча, дух захватило от радости.
Бубенчики, скрип саней по снегу, лошадиное фырканье и голоса послышались под окнами. Алексей переглянулся с Афанасьичем: кто мог быть в такой поздний час? Уж не из дворца ли, от батюшки?
Иван побежал в сени. Это был архимандрит Федос. Царевич, увидев его, подумал, что отец умер, и так побледнел, что, несмотря на темноту, монах заметил это, благословляя его, и чуть-чуть усмехнулся.
Когда они остались с глазу на глаз, Федоска сел у камелька против царевича и, молча поглядывая на него все с тою же едва заметною усмешкою, начал греть озябшие руки над углями, то разгибая, то сгибая кривые пальцы, похожие на птичьи когти.
– Ну что, как батюшка? – проговорил наконец Алексей, собравшись с духом.
– Плохо, – тяжело вздохнул монах, – так плохо, что и в живых быть не чаем…
Царевич перекрестился:
– Воля Господня.
– Видех человека, яко кедры ливанские, – заговорил Федос нараспев, по-церковному, – мимо идох – и се не бе. Изыдет дух его и возвратится в землю свою; в той же день погибнут все помышления его…
Но вдруг оборвал, приблизил крошечное сморщенное личико свое к самому лицу Алексея и зашептал быстрым-быстрым, вкрадчивым шепотом:
– Бог долго ждет, да больно бьет. Болезнь государю пришла смертельная от безмерного пьянства, женонеистовства и от Божьего отмщения за посяжку на духовный и монашеский чин, который хотел истребить. Доколе тиранство будет над Церковью, дотоле добра ждать нечего. Какое тут христианство! Нешто турецкая хочет быть вера, но и в турках того не делается. Пропащее наше государство!..
Царевич слушал и не верил ушам своим. Всего ожидал он от Федоскиной наглости, только не этого.
– Да вы-то сами, архиереи, Церкви российской правители, чего смотрите? Кому бы и стоять за Церковь, как не вам? – произнес он, глядя в упор на Федоску.