– На Фомку да Митьку дивить нечего, – проговорил вдруг среди общего неловкого молчания Михайло Петрович Аврамов. – Какова погудка, такова и пляска; куда пастух, туда и овцы…
И посмотрел в упор на Федоску. Тот понял намек и весь пришипился от злости.
В это мгновение что-то ударило в ставни – словно застучали в них тысячи рук, – потом завизжало, завыло, заплакало и где-то в отдалении замерло. Вражья сила все грознее шла на приступ и ломилась в дом.
Девьер каждые четверть часа выбегал во двор узнавать о подъеме воды. Вести были недобрые. Речки Мья и Фонтанная выступали из берегов. Весь город был в ужасе.
Антон Мануйлович потерял голову. Несколько раз подходил к царю, заглядывал в глаза его, старался быть замеченным, но Петр, занятый беседою, не обращал на него внимания. Наконец, не выдержав, с отчаянной решимостью наклонился Девьер к самому уху царя и пролепетал:
– Ваше величество! Вода…
Петр молча обернулся к нему и быстрым, как будто невольным движением ударил его по щеке. Девьер ничего не почувствовал, кроме сильной боли – дело привычное.
«Лестно, – говаривали птенцы Петровы, – быть биту от такого государя, который в одну минуту побьет и пожалует».
И Петр со спокойным лицом, как ни в чем не бывало, обратившись к Аврамову, спросил, почему до сей поры не напечатано сочинение астронома Гюйгенса «Мирозрение, или Мнение о небесно-земных глобусах».
Михайло Петрович смутился было, но, тотчас оправившись и смотря прямо в глаза царю, ответил с твердостью:
– Оная книжица самая богопротивная, не чернилом, но углем адским писанная и единому только скорому сожжению в срубе угодная…
– Какая ж в ней противность?
– Земли вращение около Солнца полагается и множенность миров, и все оные миры такие же будто суть Земли, как и наша, и люди на них, и поля, и луга, и леса, и звери, и все прочее, как на нашей Земле. И так вкрадшись, хитрит везде прославить и утвердить натуру, что есть жизнь самобытную. А Творца и Бога в небытие низводит…
Начался спор. Царь доказывал, что «Коперников чертеж света все явления планет легко и способно изъясняет».
Под защитой царя и Коперника высказывались мысли все более смелые.
– Ныне уже вся философия механична стала! – объявил вдруг адмиралтейц-советник Александр Васильевич Кикин. – Верят ныне, что весь мир таков есть в своем величестве, как часы в своей малости, и что все в нем делается через движение некое установленное, которое зависит от порядочного учреждения атомов. Единая всюду механика…
– Безумное афейское мудрование! Гнилое и нетвердое основание разума! – ужасался Аврамов; но его не слушали.
Все старались перещеголять друг друга вольномыслием.
– Весьма древний философ Дицеарх писал, что человека существо есть тело, а душа только приключение и одно пустое звание, ничего не значащее, – сообщил вице-канцлер Шафиров.
– Через микроскопиум усмотрели в семени мужском животных, подобных лягушкам или головашкам, – ухмыльнулся Юшка Проскуров так злорадно, что вывод был ясен: никакой души нет. По примеру всех парижских щеголей, была и у него своя «маленькая философия» – «une petite philosophie», которую излагал он с такою же галантною легкостью, с какою напевал парикмахерскую песенку: «Tignonnez, tignonnez, bichonnez moi».
– По Лейбницеву мнению, мы только гидраулические мыслящие махины. Устерц нас глупее...
– Врешь, не глупее тебя! – заметил кто-то; но Юшка продолжал невозмутимо:
– Устерц глупее нас, душу имея прилипшую к раковине, и по сему пять чувств ему ненадобны. А может быть, в иных мирах суть твари о десяти и более чувствах, столь совершеннее нас, что они так же дивятся Невтону и Лейбницу, как мы обезьяньим и пауковым действиям…
Царевич слушал, и ему казалось, что в этой беседе происходит с мыслями то же, что со снегом во время петербургской оттепели: все расползается, тает, тлеет, превращается в слякоть и грязь под веянием гнилого западного ветра. Сомнение во всем, отрицание всего, без оглядки, без удержу, росло, как вода в Неве, прегражденной ветром и грозящей наводнением.
– Ну, будет врать, – заключил Петр, вставая. – Кто в Бога не верует, тот сумасшедший либо с природы дурак. Зрячий Творца по творениям должен познать. А безбожники наносят стыд государству и никак не должны быть в оном терпимы, поелику основание законов, на коих утверждается клятва и присяга властям, подрывают.
– Беззаконий причина, – не утерпел-таки, вставил Федоска, – не есть ли в гипокритской ревности, паче нежели в безбожии, ибо и самые афеисты учат, дабы в народе Бог проповедан был: иначе, говорят, вознерадит народ о властях…
Теперь уже весь дом дрожал непрерывною дрожью от натиска бури. Но к звукам этим так привыкли, что не замечали их. Лицо царя было спокойно, и видом своим он успокаивал всех.
Кем-то пущен был слух, что направление ветра изменилось и есть надежда на скорую убыль воды.
– Видите? – сказал Петр, повеселев. – Нечего было и трусить. Небось, бурометр не обманет!
Он перешел в соседнюю залу и принял участие в танцах.
Когда царь бывал весел, то увлекал и заражал всех своею веселостью. Танцуя, подпрыгивал, притопывал, выделывал коленца – «каприоли» с таким одушевлением, что и самых ленивых разбирала охота пуститься в пляс.
В английском контрдансе дама каждой первой пары придумывала новую фигуру. Княгиня Черкасская поцеловала кавалера своего, Петра Андреевича Толстого, и стащила ему на нос парик, что должны были повторить за нею все пары, а кавалер стоял при этом неподвижно, как столб. Начались возня, хохот, шалости. Резвились как школьники. И веселее всех был Петр.
Только старички по-прежнему сидели в углу своем, слушая завывание ветра, и шептались, и вздыхали, и качали головами.
– Многовертимое плясанье женское, – вспоминал один из них обличение пляски в древних святоотеческих книгах, – людей от Бога отлучает и во дно адово влечет. Смехотворцы отыдут в плач неутешный, плясуны повешены будут за пуп...
Царь подошел к старичкам и пригласил их участвовать в танцах. Напрасно отказывались они, извиняясь неумением и разными немощами – ломотою, одышкою, подагрою, – царь стоял на своем и никаких отговорок не слушал.
Заиграли важный и смешной гросфатер. Старички – им дали нарочно самых бойких молоденьких дам – сначала еле двигались, спотыкались, путались и путали других, но, когда царь пригрозил им штрафным стаканом ужасной перцовки, запрыгали не хуже молодых. Зато по окончании танца повалились на стулья, полумертвые от усталости, кряхтя, стеная и охая.
Не успели отдохнуть, как царь начал новый, еще более трудный, цепной танец. Тридцать пар, связанных носовыми платками, следовали за музыкантом – маленьким горбуном, который прыгал впереди со скрипкою.
Обошли сначала обе залы флигеля. Потом через галерею вступили в главное здание, и по всему дому, из комнаты в комнату, с лестницы на лестницу, из жилья в жилье, мчалась пляска, с криком, гиком, свистом и хохотом. Горбун, пиликая на скрипке и прыгая неистово, корчил такие рожи, как будто бес обуял его. За ним, в первой паре, следовал царь, за царем – остальные, так что, казалось, он ведет их, как связанных пленников, а его самого, царя-великана, водит и кружит маленький бес.
Возвращаясь во флигель, увидели в галерее бегущих навстречу людей. Они махали руками и кричали в ужасе:
– Вода! Вода! Вода!
Передние пары остановились, задние с разбегу налетели и смяли передних. Все смешалось. Сталкивались, падали, тянули и рвали платки, которыми были связаны. Мужчины ругались, дамы визжали. Цепь разорвалась. Большая часть, вместе с царем, кинулась назад, к выходу из галереи в главное здание. Другая, меньшая, находившаяся впереди, ближе к противоположному выходу во флигель, устремилась было туда же, куда и прочие, но не успела добежать до середины галереи, как ставень на одном из окон затрещал, зашатался, рухнул, посыпались осколки стекол, и вода бушующим потоком хлынула в окно. В то же время напором сдавленного воздуха снизу, из погреба, с гулами и тресками, подобными пушечным выстрелам, стало подымать, ломать и вспучивать пол.
Петр с другого конца галереи кричал отставшим:
– Назад, назад, во флигель! Небось, лодки пришлю!
Слов не слышали, но поняли знаки и остановились.
Только два человека все еще бежали по наводненному полу. Один из них – Федоска. Он почти добежал до выхода, где ждал его Петр, как вдруг сломанная половица осела, Федоска провалился и начал тонуть. Толстая баба, жена голландского шкипера, задрав подол, перепрыгнула через голову монаха; над черным клобуком мелькнули толстые икры в красных чулках. Царь бросился к нему на помощь, схватил его за плечи, вытащил, поднял и понес, как маленького ребенка, на руках, трепещущего, машущего черными крыльями рясы, с которых струилась вода, похожего на огромную мокрую летучую мышь.
Горбун со скрипкою, добежав до середины галереи, тоже провалился, исчез в воде, потом вынырнул, поплыл. Но в это мгновение рухнула средняя часть потолка и задавила его под развалинами.