Легко возразить – стихи, проникновенные и точные, здесь ни при чем. Мало ли что делают люди со своими кумирами… Но он стал официально признанным кумиром как раз тогда, когда перестал быть певцом своего поколения – дело не только в переходе на английский язык (сначала в эссеистике, а потом и в стихах). Да, английских стихов становилось все больше, но даже в том, что он писал по-русски, все меньше было связи с эпохой, его породившей. Вряд ли его русские стихи становились все хуже – а в этом его уже стали упрекать, – изменился масштаб, Россия, удаляясь, становилась все больше и крупнее, разглядеть во всех подробностях не то что Васильевский остров, весь Ленинград 60-х годов становилось уже невозможно. А еще раньше перестала звучать столь важная для многих ностальгическая нотка, отзвук когда-то оборванной струны – колебания, увы, затухают от времени.
Как непросто быть русским поэтом-лауреатом, увенчанным всеми мыслимыми и немыслимыми премиями и при этом теряющим связь с Россией (в том числе и потому, что та Россия превратилась в Атлантиду), я понял, когда совершенно случайно пересекся с Бродским в одном русском доме на окраине Хельсинки. По разным причинам я не буду подробно описывать, как все это происходило, что и кем говорилось – только общее впечатление.
Бродский приехал к концу ужина, устроенного под деревьями рядом с домом. В темноте, которая делала финский пейзаж еще более похожим на петербургский, сидели у костра из купленных на бензоколонке дров – аккуратно распиленных чурочек одного размера – и разговаривали. В том, что и как говорил Бродский, в том, как он вел себя, казалось, присутствовало страстное желание удержать уходящее время, почти насильно наполнить его собой и быть Бродским, то есть поэтом каждую минуту, каждую секунду соответствовать некоей когда-то взятой высоте, ноте – и жить в состоянии поэтического фальцета, прыжка, соответствия самому себе прежнему. Только ближе к середине ночи он позволил себе чуть-чуть расслабиться. Возможно, просто устал. Возможно, примирился с чем-то. Возможно, сказалось благое действие мерцающего у ног огня. И, быть может, ему тоже показалось, что все это происходит где-то в Комарово и сейчас раздастся знакомый голос электрички; разговор, естественно, велся о поэзии и России; разъехались далеко за полночь, вместе в одном такси-автобусе вернулись в Хельсинки, доставленные каждый к своей гостинице.
А следующим вечером в гигантской и комфортабельной белой палатке-шатре, заполненной до отказа несколькими тысячами финских любителей поэзии, я слушал, как Бродский (по словам Ахматовой – «наш рыжий», хотя уже давно не рыжий, а седой, лысый и почему-то похожий на Набокова) последний раз в своей жизни читал перед огромной аудиторией стихи, перемежаемые переводом их на финский.
Бродский, естественно, читал изумительно, точнее – как Бродский: он опять все делал как Бродский, как должен делать Бродский, как делал бы Бродский образца 72-го года, будь он на месте Бродского в чухонской столице летом 95-го. Как Бродский, он был удушливо высокомерен и презрителен, отрывистым, гортанным, поющим лаем ответил на дурацкие вопросы ведущего, не пожелав снизойти до жаждущей более пространных ответов публики. Как Бродский, курил, отрывая фильтр, слабые сигареты «Кент» и морщился от звуков незнакомой ему финской речи. Как Бродский, попытался уйти уже минут через пятнадцать, но его с трудом уговорили; а так как не удосужился сам выбрать стихи, то читал то, что предлагали ему два декламатора – милая девушка (ей он демонстрировал усталый оскал улыбки) и странный парень-фитиль, читавший стихи «На похороны Бобо» с интонацией юного прыщавого Маяковского.
Почему-то были выбраны только самые длинные стихотворения, каждое минут на пять-семь, и финская публика обмякала, дурманилась от бесконечного звучания незнакомого языка: «Я входил вместо дикого зверя в клетку», «Зимняя эклога», «Письмо римскому другу», «На смерть Жукова», одно свежее стихотворение. Бродский читал изумительно, то есть как Бродский, который уже записан в памяти, и при этом сбивался, переставлял слова, пропускал строчки (когда он вместо «не пил только сухую воду» прочел – «сырую», женщина рядом заплакала). Читал так, как должен был, и при этом не сдерживал отвращения и, сбиваясь, громогласно для русских, но неслышимо для финнов шептал в микрофон: «Надоело». И этот рефрен «надоело» как треск пластинки – чудесной, знакомой, заезженной от бесконечного употребления – сопровождал прекрасно-нудное чтение прекрасно-нудных стихов, потому что, прежде чем выслушать оригинал, надо было выдержать горькую порцию долгих переводов, хотя на сотню финнов приходился в лучшем случае один русский.
Трудно представить, чтобы в современном Петербурге три тысячи поклонников пришли на чтение самого прославленного иностранца, скажем, знаменитого ирландца Шимуса Хини, который читал на вечере вслед за Бродским и которому Бродский – во время ночного разговора у костра – уверенно предрек следующую Нобелевку, действительно врученную Хини через несколько недель. Славные, милые, интеллигентные финны слушали так, как могли, – молча, внимательно, уважительно, с интересом, слушали изумительного русского Бродского, в помятых брючках, стоптанных ботинках, поношенной жилетке, Нобеля, который устал от себя и, если можно было бы, включил бы фонограмму. Себя. Полтора часа на катере до Петербурга через залив. Рукой подать. Шесть часов на поезде, сорок минут на самолете. Длина жизни. Не дотянуться. Трудно быть богом.
И я вспомнил, как накануне, на пресс-конференции, устроенный по поводу издания книги переводов его стихов на финский, Бродский добросовестно отвечал на вопросы журналистов. Отвечал как всегда – снисходительно, насмешливо, певуче – и вдруг с редкой для себя откровенностью и простотой ответил на самый некорректный, типично русский, хамский вопрос, что задал бойкий корреспондент из Тарту: «Как бы вы прокомментировали и согласны ли вы с достаточно частым утверждением в российской прессе, что вы исписались и после Нобелевской премии не написали ничего значительного?» – «Может быть, отчасти и согласен», – спокойно ответил тот, на челе которого его учитель, Анна Ахматова, разглядела «золотое клеймо неудачи» тридцать лет назад. И пояснил: «Нет ничего более естественного для стареющего человека, поэта – писать хуже, чем он писал в молодости». После чего, в качестве оправдания, припомнил еще одно утверждение Ахматовой: «Нет ничего более неприятного, чем пожилой человек, открывающий для себя таинства любви и, понятно, поэзии». Так может ответить лишь тот, кто очень устал. Кому «надоело». Это «надоело» включало в себя все: надоело читать русские стихи иностранцам, надоело читать старые стихи русским, надоело быть собой, надоело быть Бродским, если эпохи Бродского и России Бродского больше не существует.
Каждому поэту отпущен свой срок жизни. Еще пятнадцать лет назад Бродский написал: «Что сказать мне о жизни? Что оказалась длинной». Здесь нет слова «слишком»: Бродский сказал все, что хотел. Если бы не смерть, он бы писал дальше, но это был бы другой Бродский. Теперь начинается его вторая жизнь – от нас зависит не слишком круто замешивать ее на «пошлости человеческого сердца».
1996
«Содом и Психея»
В некотором смысле «Содом и Психея», вторая книга Александра Эткинда, автора нашумевшего бестселлера «Эрос невозможного» (История психоанализа в России), представляет собой расширенный комментарий к первой. Неслучаен подзаголовок – «Очерки интеллектуальной истории Серебряного века», неслучайны те же герои – Ницше, Фрейд, Юнг, их многочисленные русские пациенты, ученики, жены и любовницы, опять Сабина Шпильрейн, Лу Андреас-Саломе, первые русские психоаналитики и поэты Серебряного века.
Многое действительно совпадает, а иногда и повторяется, за исключением одного существенного обстоятельства. Если в «Эросе», сразу ставшем интеллектуальным бестселлером, автор, по словам Эрнеста Геллнера в «The Times Literary Supplement», «предпочитает людей и их истории теориям», то в «Содоме» основным связующим звеном глав, ранее опубликованных в виде статей в различных «толстых» журналах, становится именно теория. Эту нарочито провокативную и спорную теорию подпитывают несколько принципиальных, новых и противоречивых идей, в которых акцент ставится на влияние «хлыстовства» и «скопчества» на русскую культуру, по сути дела, с конца XVIII века по 30-е годы ХХ.
По мнению автора «Содома и Психеи», русская душа на границах веков (XVIII и XIX, XIX и XX) всегда мечтала освободиться от половой зависимости и искала перерождения, желая или ослабить плоть «хлыстовскими радениями», или радикально изменить свою несовершенную натуру путем кастрации. Налицо сложные отношения русского интеллектуала с женщиной, собственной природой и природой вообще, за которыми, естественно, просвечивает тайное и явное содомитство, хрестоматийная нелюбовь к жизни и тяга к смерти.