Раскланиваясь с кавалером напротив Курбского, она взглянула на него, а сидя в другом конце зала меж танцами, оглянулась. Но он не подошел к ней — он не умел танцевать эти западные танцы, они казались дикими ему, русскому, который посчитал бы непристойным обнимать на людях чужую жену с полуголыми плечами и руками. Но втайне желать этого ему никто не мог запретить.
Он был застигнут врасплох: он не знал, что Мария Козинская тоже приглашена с сыновьями в гости в этот дом. Желать ее и смотреть в жару свечей на ее тело, послушное руке кавалера и прекрасной, как колдовство, музыке, желать и стоять у стены на глазах у толпы, которая может разгадать его мысли, — все это было невозможно длить, и он вышел в сад. Свет квадратами лился из окон на темную аллею, а он уходил в ночь, в сырой запах цветущих лип, в стальные перекрестья лунных просветов. А полонез гремел и настигал его, и он плыл в его торжестве и гордыне к лунным полям над парком, над всей землей. Он не понимал, что с ним, и не хотел ничего понимать.
Так он провел ночь. И вот он сидит здесь, а она напротив и не смотрит на него.
— Так нельзя, князь! — сказал рыжеусый толстый шляхтич. — В одиночку пьют только пропащие пьяницы, а шляхтичи пьют за дам!
Курбский посмотрел на него пристально, голубые глаза его потемнели.
— Ты обещал, Андрей, рассказать что-то еще о Новгороде, — сказал беспокойно Острожский.
— Все знают о Новгороде не меньше меня, — ответил Курбский, продолжая смотреть на рыжеусого. «Я убью его при первой же стычке, — подумал он беспощадно. — Или велю Келемету его убить!» Он чувствовал, что сделает так. — Это бессмысленно: князь Московский разрушает собственное государство хуже татар!
— Я не защищаю князя Иоанна, — вдруг сказала Мария Козинская бесстрастно и четко, — но здесь он прав: так поступил бы каждый государь — говорят, нашли грамоту, по которой видно, что Новгород хотел ему изменить.
— Это подложная грамота, — возразил Курбский, изумляясь и теряясь: что она хочет этим дать понять?
— Нет, говорят, что посадник и другие знатные фамилии признали свои подписи, — заговорил юноша, сидящий рядом с Козинской.
Это был ее сын Ян Монтолт. Он смотрел на Курбского нагло.
— А ты видел эту грамоту? — насмешливо спросил у юноши Богуш Корецкий. — Александр Полубенский говорит, что ее подделали, он называл имя человека, который из мести подложил эту грамоту в собор святой Софии, а потом сам донес Иоанну. А царь всегда рад поводу для пролития крови!
Все слушали этот спор, Мария Козинская не отрывала взгляда от Курбского, и верхняя губа ее чуть морщилась, как от улыбки.
— Каждый народ достоин своих правителей! — сказала она громко и открыто улыбнулась ему.
Все повернулись к ним, и он почувствовал, как сжалось в нем дыхание. Он не понимал, за что она его ненавидит, за что мстит, он не знал, что ответить, краска заливала его лицо, загорелись уши, но он не мог оторваться от нее, пальцы крутили бахрому скатерти.
— С дамами не спорят, Андрей, — сказал князь Острожский и встал. Его доброе лицо было расстроено. — Все, кто хочет, могут погулять по парку или пойти на реку — там вас ждут лодки и столы с закусками, а остальные могут еще поспать. Вечером будут игры, костры, декламация и музыка!
Кто-то захлопал в ладоши, напряжение спало, гости вставали, переговариваясь, смеясь, а Курбский все сидел и смотрел на то место, где только что сидела прекрасная и злая Мария Козинская, которую он теперь ненавидел за то, что она опозорила его перед всеми — ведь каждый понял, что она сказала это про него.
Кто-то положил ему руку на плечо, и он вздрогнул.
— Ты что невесел, Андрей? — спросил Острожский. — Не обращай внимания на них.
— Я и не думаю о них, — ответил Курбский, вставая. — Пойду пройдусь по парку и лягу отдохнуть. — Он посмотрел на друга. — Да ты и сам-то не очень весел, хотя сегодня твой праздник. Что-нибудь случилось, Константин?
Острожский смотрел в сторону, его толстое лицо поникло, губы подрагивали.
— Ты не знаешь? Да, случилось. Мой сын, Януш, хочет перейти в католичество! Понимаешь, мой сын!
Курбский сделал шаг назад, словно для того, чтобы увидеть всю глубину этого несчастья: ему не надо было объяснять, что чувствовал Острожский. Он вспомнил спор за столом, хотел сказать: «Вот видишь!» — но доброе лицо Острожского было Так несчастно, что он только до боли сжал его локоть и вышел в парк.
Он шел куда глаза глядят по теневым пятнам под пологом древних лип, осыпающих цвет на пустынные аллеи, мимо черного пруда, где отражались среди желтых кувшинок весенние облака, мимо каменной скамьи, на которой сидел он вчера ночью. Люди, слова, взгляды, прически и драгоценности, музыка и обнаженные руки, тревога, ожесточение, безысходность, ненужность и многое неясное и тягостное — все это кружилось в нем и вне его, не отпуская, не объясняя, точно он попал в медленный и душный водоворот, бессмысленный и бесстрастный, как зев полусонного чудовища. А был майский сверкающий полдень, теплый и прохладный от молодой листвы, праздник, мирный парк, старинный дом в родовом замке его ближайшего друга, и сам он, богатый, свободный, вполне здоровый человек, гуляя по этому парку, чтобы покрепче вздремнуть перед вечерним пиршеством. Но все это — разделяющее, расщепляющее его надвое — одновременно влекло его куда-то, тянуло, подталкивало упорно и непрерывно.
Он вошел в дом через боковой вход, поднялся по какой-то лестнице, спустился, повернул налево, направо и окончательно заблудился. Он бесцельно бродил по длинным пустым переходам, мимо закрытых дверей, прислушиваясь к отзвукам чьих-то голосов, встречая сторонящихся слуг, не спрашивая ничего и ни о чем больше не думая, пока не остановился перед открытой дверью. Это была обычная дверь в комнату. Было видно окно, а за окном — макушку липы, солнечные листья, облако. Он хотел пройти мимо, но вошел в комнату. На полу был ворох шелковых и кружевных тканей и таз с водой. В тазу плавал солнечный блик. В комнате стоял тонкий аромат. Он вспомнил, что сейчас в лесу в тени распустились ландыши, и оглянулся, словно думая увидеть эти лесные цветы в углу комнаты. Но там висело зеркало, отражающее зелень за окном, и около него стояла женщина в белой до полу рубашке и с распущенными волосами. Ее светлые глаза смотрели на него из полумрака, и он сделал к ним шаг, потому что они втягивали его всего, как воронка водоворота, отнимали волю, смысл, рассудок: он узнал Бируте. Он попытался бороться — ударить ее или уйти, бежать, жар и холод прошли по спине, раскрылись мгновенно пересохшие губы, он сделал шаг к ней, еще шаг, остановился почти вплотную и сказал:
— Мария! Я хочу взять тебя. В жены. Слышишь?
Он ужаснулся тому, что сказали его губы, и ждал, а время текло, капало на рану свинцовыми каплями унижения — ведь она не отвечала, только смотрела своими окаянными глазами, и в нем нарастало безумие: если она скажет «нет», схватить ее и убить на месте.
В ее глазах сдвинулась прозрачная грань — торжества? нежности? — медленно, морщась, поднялась верхняя губа, блеснули зубы, словно она хотела его укусить, она сделала шаг к нему, обхватила его шею руками и прижала лицо к его лицу, губы к губам, а упавшие за спину волосы откидывали ее голову все дальше и дальше назад; они почти касались концами земли. «Да!» — сказала она, не она — все ее тело. Вспоминая этот миг много лет спустя, он опять ощущал тот жар и мороз, то падение в колодец бездонный и сладостный и ту мысль-искру — «все кончено!» — которая мелькнула и погасла.
Они огласили помолвку среди близких друзей и родных невесты и назначили венчание на октябрь — после сбора урожая. Свадьбу должны были справлять во Владимире-Волынском, а жить в Миляновичах. У невесты было богатое приданое — земли и драгоценности — и много знатной родни. До свадьбы Курбский запомнил только два события: известия, что крымские и ногайские татары в июле сожгли Москву и что Сигизмунд-Август подарил ему спорные земли в Смедине, отняв их у Чарторыйского. Но и первое и второе прошли как-то стороной сознания: он жил только ожиданием свадьбы, которая наконец состоялась.
Они жили согласно, но не так, как все люди, — Курбский это смутно чувствовал. Он стал иным: не мог быть без нее больше одного-двух дней. Он рассказывал ей все о себе, щедро и откровенно, и был уверен, что она все понимает, хотя она молчала и очень редко расспрашивала о его прошлом.
Они прожили почти год, но он о ней ничего нового не узнал. Не о ее положении в обществе или качествах хозяйки дома, а о том, что является сутью человека и ощущается в неуловимых оттенках слов, взглядов, желаний, поступков, в том, о чем и сам человек порой смутно догадывается. Он только чувствовал, что она та женщина, которую он всегда ждал, и что она тоже приросла к нему, как привитая к дереву ветка: если разорвать их, они истекут кровью. Больше ему ничего не надо было теперь… Тоскливое, смутное одиночество, бессмыслица и гнет старой ненависти — все это незаметно уползло, спряталось, а может быть, отмерло навсегда. Впервые за шесть лет он жил обновленный, помолодевший, спокойно и бездумно, радуясь простому: солнечной погоде, любимому кушанью или новой покупке.