«С женщинами так не говорят откровенно, но с ней я говорил и буду говорить».
— Подождем, что будет, — сказала она. — Надо укрепить Миляновичи: когда ты уедешь, твои враги осмелеют. Я переведу несколько верных слуг из своего имения.
— Осмелеют, верно… Поэтому мне и не хочется бросать тебя здесь. Тебе надо пожить пока или у себя в Турине, или у княгини Анны в Литве.
— Нет, нельзя бросать этот дом. Я останусь здесь.
— Ты поедешь к княгине Анне Гольшанской. Кстати, часть дороги мы проедем вместе. Ты не останешься здесь одна!
Он повысил голос, но она посмотрела ему в лицо прямо и холодно. Это ею рассердило.
— Слышишь? — повторил он.
Она пожала плечами. За посветлевшим окном чвиркнула в лиловой листве первая птаха.
— Подождем, что будет, — повторила она. — Твои друзья так или иначе, но поедут в Литву через Ковель. Корецкие, Острожские… Я не люблю Константина Острожского, но что поделаешь…
Курбский удивился: как можно не любить Константина?
— Почему? — спросил он.
В комнате разливался голубоватый свет раннего утра, тонко лучился в нем огонек оплывающей свечи.
— Он похож на толстую добрую бабу, — ответила она и покривила красивые губы.
— Он очень смелый человек и мой самый близкий друг в этой стране, — сердито сказал Курбский. — Ты не думаешь, что говоришь!
Она встала и повернулась к окну, закинув руки за голову. Через ее плечо он смотрел на зеленеющий восток, на тяжелую от росы листву. Было пусто и прохладно в этой высокой комнате, обшитой панелями из темного дуба. «Непонятно, почему мы одних ненавидим, а других любим без всякой причины», — думал он. Мелкие звезды вверху побледнели, почти исчезли. Где-то вдали замычала корова, другая, а потом они услышали деревянный тенор пастушеского рожка.
Войска шляхетского ополчения шли и шли через Ковель на север, поднимая навозную пыль, пожирая на пути все, как саранча. Курбский все дни и ночи проводил в городе, пытаясь навести порядок именем верховного гетмана великого княжества Литовского Григория Ходкевича, который после смерти Радзивилла Черного стал самым сильным человеком в стране. Именем короля никого нельзя было напугать, потому что короля не было и неизвестно, кто им будет. Вооруженные люди Курбского и городская стража стерегли входы и выходы из города и по ночам объезжали вокруг стен.
Константин Острожский приехал только с десятком слуг, хоть он и был киевским воеводой. В Вильно он отправился для поддержки своей партии, а войско его охраняло южные рубежи по Днепру. Курбский увез его ночевать в Миляновичи. По дороге он договорился, что выступит вместе с другом через два дня, когда соберутся последние воины из его ковельского старостата и подтянутся обозы. Мария встретила Острожского любезно, но холодно, ужинать с ними не стала, сославшись на нездоровье, и рано ушла в свою спальню.
Курбский много выпил за ужином: он был необычайно весел, но тайно чем-то обеспокоен, и Константин Острожский это почувствовал. После ужина они перешли в библиотеку и там тоже пили. Курбский показывал рукопись о еретике Феодосии Косом[161], которую привезли через рубеж из России, новые латинские книги и роскошный переплет для «Апостола» Ивана Федорова, который он заказал в Кракове. А потом они замолчали, как это бывает иногда, и просто смотрели друг на друга, изредка отпивая глоток.
— Ты тоже потолстел, — сказал Острожский, улыбаясь, и зевнул. — А надо мной смеешься! Семейная жизнь тебе на пользу, я вижу. Но как быстро мы стареем, Андрей!
— Я не чувствую себя старым.
— А я чувствую. Особенно когда рядом сидят мои сыновья. — И он пригорюнился, подпирая рукой толстый подбородок.
Курбский хотел спросить о Януше, но удержался. Говорят, что Януш даже близок с иезуитами. Несчастный Константин! Но сын — это все же сын.
— Я все-таки хотел бы иметь сына. Чтобы род мой продлился.
— Род, — повторил Острожский. — Да, я понимаю — род. Но скажи мне, в ком продлевается сейчас род Авраама, Исаака и Иакова? Людям это неизвестно. Для вечности все роды наши — одна мелькнувшая искра. Ты ждешь сына?
— Я надеюсь, что он будет, хотя пока Мария не понесла…
— Ты счастлив теперь, Андрей?
— Да. Хотя это не то Слово, но мне кажется — да. Мне не хватает только сына.
— Я рад за тебя. Теперь ты стал совсем своим в нашей стране.
— Не знаю… Меня не любят здесь. Ты помнишь, как в марте убили Ивана Келемета? А недавно Кирдей Мыльский хотел застрелить меня на моей собственной земле.
— Кирдей? Муж сестры Марии? Ты точно знаешь это?
— Я не видел его в лицо, но Мария узнала его коня. А в деревне схватили слугу его друга, и тот признался, что Мыльский находился накануне рядом.
Курбский встал и начал ходить по комнате, стиснув челюсти; на щеке зажглись две красные точки, я глаза прищурились. Острожский с тревогой следил за ним.
— Я передам эти дела войту во Владимире, — сказал он, — и попрошу его проверить — мы уладим это дело.
— Уладите, когда меня пристрелят из-за угла! — Курбский остановился. — Я буду вешать каждого, кто нарушит мои права. Я запер в подвал Кузьму Порыдубского[162] из Трубля, который сидел на моей земле, а служить в войске отказался, и не отпущу его, несмотря ни на какие королевские листы! А вчера велел Гавриле Кайсарову выгнать из Осовца какого-то чертова Яцка — он тоже воинской службы служить не желает, а хлеб мой ест. Разве я не прав? Выгнать его, собаку, со всем семейством — и все! Разве не так?
— Не так, — сказал Острожский. — Ты не прав, потому что они не тебе обязаны служить, а через тебя — королю. Как ты не поймешь их права? Не ты должен их выгонять, а королевский суд через тебя. Суди их сначала судом, пусть войты и ратманы ими займутся, а уже потом… Ты нарушаешь законы, Андрей, а сам обижаешься.
— Законы! — Щеки Курбского горели от вина и гнева. — Я — хозяин, и в моей вотчине все мне служат. А кто не хочет, тому… — Он выругался и опять начал мерить комнату шагами от стола до двери. — Меня просто ненавидят здесь, потому что я москаль, схизматик, перебежчик! Я знаю, что говорят за спиной. Но пусть в лицо прямо скажут! Вы все… Кроме тебя, все меня не любят, а за что?!
— И я, и Богуш, и старый Ходкевич — все уважают тебя, Андрей, а некоторые и любят. Ты сам себя растравляешь. Особенно когда выпьешь. Не пей больше сегодня…
Послезавтра в поход, и там ты забудешь все эти бабьи сплетни.
— А ты знаешь, Константин, что мне надоело воевать за этих Сигизмундов или Радзивиллов? Сигизмунд всю казну раздарил непотребным девкам… Эх! Да ты сам все знаешь.
— Не за Сигизмундов мы воевали, Андрей, а за свободную Литву. Что с ней будет, если ее отдадут королю-иезуиту или Ивану Московскому? Мы едем с тобой в Вильно, чтобы бороться за наши права и наши земли. А если сложим руки, то потом будет поздно — их продадут тому, кто больше даст. Или кто похитрее.
Острожский смотрел грустно, но твердо, а Курбский не ответил, отошел к окну и стал смотреть в черный квадрат. Мысли шли злые, упрямые: «Бороться за наши земли. А где ваши земли? Киев? Владимир-Волынский? Это все уделы галицких и киевских князей, Владимира Святого удел…»
— Я знаю, о чем ты думаешь, Андрей, — сказал за спиной голос Острожского.
— О чем?
— Может быть, я ошибаюсь, но ты думаешь о Киеве. И о себе… Не сердись, но я буду защищать Киев и от татар, и от войска московского. Или лучше отдать им этот город?
— Нет… Не отдать. Я не знаю, Константин, не знаю, я одно знаю: князь Владимир крестил в Киеве наш народ, а теперь если победит какая-то иезуитская интрига, то…
Острожский не отвечал, и Курбский повернулся. Впервые он увидел это доброе полное лицо таким замкнутым. Острожский сидел, закрыв глаза, молчал. Ночное молчание ткало под потолком свою невидимую паутину, ночные мысли ходили на паучьих лапах, искали щелочки, приглядывались исподтишка, шептали: «Научи его, смири — даже в нем цветет эта их слепая шляхетская спесь, дьявольская гордыня». Курбский хотел было громко сказать это и поставить наконец точку, но пригляделся: нет, не замкнутым, а горьким, усталым было это всегда доброе лицо. Может быть, Константин думает сейчас о сыновьях? «А где мой сын? Он может сказать, что не мне, беглецу безродному, рассуждать о правах и границах. Он-то не лазил по веревке ночью, как вор…»
— Я пойду, — сказал он глухо. — Пора ложиться, Константин. Негоже нам ссориться, пусть цари и короли спорят о городах и землях. — Он прервался, вздохнул. — Я думаю, что разрушать гораздо легче, чем строить.
Острожский встал, неуверенно улыбаясь, прикоснулся рукой к груди Курбского.
— Спаси тебя Господь, Андрей! И утром и вечером я прошу его послать мир тебе. Прости мне, если я что не так сказал.