склоненную голову Вани и тихонько вышел из комнаты.
Швейцара не было, двери на лестницу были открыты, и в переднюю доносился из затворенного кабинета гневный голос, чередуясь с молчанием, когда смутно звучал чей-то тихий, казалось, женский голос. Ваня, не снимая пальто и фуражки, остановился в передней; дверная ручка в кабинет повернулась, и в полуотворившуюся створу показалась державшая эту ручку чья-то рука до плеча в красном рукаве русской рубашки. Донеслись явственно слова Штрупа: «Я не позволю, чтоб кто-нибудь касался этого! Тем более женщина. Я запрещаю, слышите ли, запрещаю вам говорить об этом!» Дверь снова затворилась, и голоса снова стали глуше; Ваня в тоске осматривал так хорошо знакомую переднюю: электричество перед зеркалом и над столом, платье на вешалках; на стол были брошены дамские перчатки, но шляпы и верхнего платья не было видно. Двери опять с треском распахнулись, и Штруп, не замечая Вани, с гневным побледневшим лицом прошел в коридор; через секунду за ним последовал почти бегом Федор в красной шелковой рубашке, без пояса, с графином в руке. «Что вам угодно?» – обратился он к Ване, очевидно, не узнавая его. Лицо Федора было возбужденно-красное, как у выпившего или нарумянившегося человека, рубашка без пояса, волосы тщательно расчесаны и будто слегка завиты, и от него сильно пахло духами Штрупа.
– Что вам угодно? – повторил он смотревшему на него во все глаза Ване.
– Ларион Дмитриевич?
– Их нет-с.
– Как же я его сейчас видел?
– Извините, они очень заняты-с, никак не могут принять.
– Да вы доложите подите.
– Нет уж, право, лучше в другой раз как-нибудь зайдите: теперь им никак невозможно принять вас. Не одни они, – понизил голос Федор.
– Федор! – позвал Штруп из глубины коридора, и тот бросился бежать бесшумной походкой.
Постояв несколько минут, Ваня вышел на лестницу, притворив дверь, за которой снова раздались заглушенные, но громкие и гневные голоса. В швейцарской, лицом к зеркалу, стояла, поправляя вуалетку, невысокая дама в серо-зеленом платье и черной кофточке. Проходя за ее спиной, Ваня отчетливо разглядел в зеркале, что это была Ната. Поправив вуаль, она, не спеша, стала подниматься по лестнице и позвонилась у квартиры Штрупа, меж тем как подоспевший швейцар выпускал Ваню на улицу.
– Что такое? – остановился Алексей Васильевич, читавший утреннюю газету, – «Загадочное самоубийство. Вчера, 21 мая, по Фурштадтской улице, д. No, в квартире английского подданного Л. Д. Штрупа покончила счеты с жизнью молодая, полная надежд и сил девушка Ида Гольберг. Юная самоубийца просит в своей предсмертной записке никого не винить в этой смерти, но обстановка, в которой произошло это печальное событие, заставляет предполагать романическую подкладку. По словам хозяина квартиры, покойная во время горячего объяснения, написав что-то на клочке бумаги, быстро схватила приготовленный для путешествия его, Штрупа, револьвер и раньше, чем присутствовавшие успели что-нибудь предпринять, выпустила весь заряд себе в правый висок. Решение этой загадки усложняется тем, что слуга г-на Штрупа, Федор Васильевич Соловьев, кр. Орловской губ., в тот же день бесследно пропал и что осталась не выясненной как личность дамы, приходившей на квартиру Штрупа за полчаса до рокового события, так и степень ее влияния на трагическую развязку. Производится следствие».
Все молчали за чайным столом, и в комнате, напитанной запахом нафталина, было слышно только тиканье часов.
– Что ж это было? Ната? Ната? ты же знаешь это? – каким-то не своим голосом сказал наконец Ваня, но Ната продолжала чертить вилкой по пустой тарелке, не отвечая ни слова.
Часть вторая
– Подумай, Ваня, как чудно, что вот – чужой человек, совсем чужой, и нога у него другие, и кожа, и глаза, – и весь он твой, весь, весь, всего ты его можешь смотреть, целовать, трогать; и каждое пятнышко на его теле, где бы оно ни было, и золотистые волосики, что растут по рукам, и каждую борозднику, впадинку кожи, через меру любившей. И все-то ты знаешь, как он ходит, ест, спит, как разбегаются морщинки по его лицу при улыбке, как он думает, как пахнет его тело. И тогда ты станешь как сам не свой, а будто ты и он – одно и то же: плотью, кожей прилепишься, и при любви нет на земле, Ваня, большего счастья, а без любви непереносно, непереносно! И что я скажу, Ваня, легче любя не иметь, чем иметь, не любя. Брак, брак: не то тайна, что поп благословит, да дети пойдут – кошка, вон, и по четыре раза в год таскает, – а что загорится душа отдать себя другому и взять его совсем, хоть на неделю, хоть на день, и если у обоих душа пылает, то и значит, что Бог соединил их. Грех с сердцем холодным или по расчету любовь творить, а кого коснется перст огненный, – что тот ни делай, чист останется перед Господом. Что бы ни делал, кого дух любви пламенный коснется, все простится ему, потому что не свой уж он, в духе, в восторге…
И Марья Дмитриевна, вставши в волненье, прошлась от яблони до яблони и снова опустилась рядом с Ваней на скамью, откуда было видно пол-Волги, нескончаемые леса на другом берегу и далеко направо белая церковь села за Волгой.
– А страшно, Ваня, когда любовь тебя коснется; радостно, а страшно; будто летаешь и все падаешь, или умираешь, как во сне бывает; и все тогда одно везде и видится, что в лице любимом пронзило тебя: глаза ли, волосы ли, походка ль. И чудно, право: ведь вот – лицо, что в нем? Нос посередине, рот, два глаза. Что же тебя так волнует и пленяет в нем? И ведь много лиц и красивых видишь и полюбуешься ими, как цветком или парчой какой, а другое и не красивое, а всю душу перевернет, и не у всех, а у тебя одного, и одно это лицо: с чего это? И еще, – с запинкой добавила говорившая, – что вот мужчины женщин любят, женщины – мужчин; бывает, говорят, что и женщина женщину любит, а мужчина – мужчину; бывает, говорят, да я и сама в житиях читала: Евгении преподобной, Нифонта, Пафнутия Боровского; опять о царе Иване Васильевиче. Да и поверить не трудно, разве Богу невозможно вложить и эту занозу в сердце человечье? А трудно, Ваня, против вложенного идти, да и грешно, может быть.
Солнце почти село за дальним зубчатым бором, и видные в трех поворотах плеса Волга зажелтели розовым золотом. Марья Дмитриевна молча смотрела на темные