- Коли так, пойдемте ко мне. Я и есть силой земной знахарка, Марфой меня кличут. Может, сумею пособить твоей молодой.
- Золотом заплачу, — сорвалось у князя, привык всё в жизни одною мерой мерить.
- Я силой земли-матери не торгую. Не надо твоего золота.
Смолистым духом, живицей, зверобоем пахнула теплая Марфина изба, двери были низкие — пришлось пригнуться, чтобы пройти. На узкое старушечье ложе положили молодую княжну в тяжелых и разорванных багряных шелках. Ее дыханье превратилось в хрип.
- Умрет? — спросил Владимир спокойно, он предпочитал глядеть правде в лицо.
— Потерпи, князюшка, здесь твоя власть не властвует. Отымем у тьмы ее.
- Откуда знаешь, кто я?
- Придумай еще что спросить. На всяку мудрость своя премудрость, — непонятно ответила бабка и захлопотала, собирая связки трав в широкий глиняный сосуд. Губы ее, иссохшие от старости, шевелились в беззвучном шепоте. В грубом очаге жил рыжий огонь и тихо вторил ей.
Владимир немного умел читать по губам, научил как-то глухонемой угрюмый варяг. Заговоры старой Марфы не походили на знакомые ему слова волхвов и зачаровывали непонятно, до дрожи.
- Какому Богу молишься, не пойму?
- Придет время, поймешь. Ты долго жить будешь. И все города державные, как коней норовливых, в одну повозку впряжешь. Ты сильный, удержишь. От тебя новая, великая Русь пойдет.
- Лесть говоришь, бабушка. Не княжити мне. Дали мне клок земли, Новгород, как псу безродному подачку, и всего только.
- Не зарекайся. Человек судьбы своей не знает. — Очень торжественно говорила знахарка, лицом посветлела, и даже будто бы распрямился стан ее, сгорбленный временем, что твое коромысло. — Да только через горе к тому придешь, тяжкий камень греха возьмешь на себя. Поржавеет от крови твой меч. От братской крови, князь.
- Добрый брат был у меня Олег, убили его, как оленя на охоте. А который остался, не брат мне.
- Не отрекайся. Родная кровь ведь.
- От меня вперед отреклись. Отец предал, братья так же. Чужак я. Вот всё, что мне осталось на свете — эта девочка, хоть я ее не любовью, а лютой силой взял. Спаси ее мне. Пускай сыновей родит. Тогда знать буду, что не напрасно жил. Зачем царство без сына.
- Спасу. А ты предашь ее. Не спорь, вижу. Боль свою утолишь на ней, потом предашь.
Невыносимо трудная задача — тревожить муть веков. Лавина клеветы, зарождаясь еще при жизни, со временем растет и крепнет, и через годы ничего не разобрать, перемешано всё, правда и домыслы, подвиг и преступление, любовь и ненависть.
Ярополка, проченного ей в мужья, Рогнеда увидела лишь однажды, почти накануне гибели его. Он оказался ростом неказист — не чета Владимиру, — а лицом, жестами, движениями, всем обликом братья были безжалостно схожи меж собою и походили на общего отца их. Держался Ярополк высокомерно и нелюдимо, похоже, от природы был скрытен и ожидал удара в спину.
«Брат мой — лихой враг мой», — припомнила Рогнеда слова Владимира. Где власть примешана, там не остается места родству.
Жалела Ярополка, как жалела бы любого убитого.
Самой ей было в киевских палатах неприютно. В делах государственных Рогнеда мало смыслила и не мешалась, но боярам и многим приближенным не по нраву пришлась, встречали ее заведомо, будто сделала она кому какое зло.
Прошла Рогнеда по самому краешку смерти и осталась жить. Что было с нею в пути из Полоцка, за какой край заглянула, она никогда никому не рассказывала; не доверила никому и того, что открыла ей ведунья.
Владимир рано устал от жизни. Еще отроком он приучился скрываться от людей, хотя и одиночеством тяготился. Вся жизнь — охота, пиры, наложницы, свершения державные — всё призвано было кое-как залатать жуткую и непонятную брешь в его судьбе.
Взял в жены Ярополкову гречанку. Ясно, с Рогнедой не сравнишь, да он и не хотел их сравнивать. В новой жене ценил дельный ум и страстное, опытное тело. А та — сострадающе нежная, податливая, как воск, чуткая девочка неполных четырнадцати лет, другой такой не будет.
Вечером Владимир навестил Рогнеду. В ее комнате горело множество свечей — ее пугали глазастые тени темноты.
Девушка разломила теплый хлеб — сама пекла.
- Удивительный хлеб… Сколь живу, не пробовал такого.
- Плохой? — по-бабьи встревожилась Рогнеда.
- Хороший. Очень.
- Оттого, что добрыми руками заделан. Ешь, не бойся. Не отравлю.
- Приворожишь. Колдунья степная… Может, ты вправду колдунья? У тебя глаза колдовские. То будто темные, а то вдруг как янтарь на просвет.
- Карие. Волчьи, — усмехнулась она. — А у гречанки твоей какие? Серые, верно?
- Врешь, у волков зеленые глаза. Я с девяти лет на волка ходил. С двух шагов стрелой…
- Не жаль было?
- Мне никого не жаль. Даже себя. А может, всех жаль, только без толку. Жалость — зряшная боль. Рогнеда, имя твое басурманское, язык изломать можно. Надо тебе хорошим русским именем зваться, зоренька моя.
Всё прошедшее: лихие страсти, чей век длился одну ночь; предательства и казни, и вечный злобный смех ему вослед, незаконному и странному; престол княжеский, оплаченный сполна кровавой данью, и верный меч его, обагренный по самую рукоять — всё это было мраком, мглою, точно копоть ночи застила его жизнь от самой юности, и вот теперь чистым предвечным светом восходила его заря. Думал, не бывает так. Вот подлинная ипостась Бога — Любовь. Не лживая, не звериная плотская. А та, за миг которой жизнь отдать можно.
- Зоренька моя, — повторил великий князь. — Зореславой будешь.
- Нет, не так… Горит, огнем горит душа у меня, родимый. Знаешь, как свечка в темноте. Хоть немножко осветить, согреть, а потом… Изгорела, и нет ее. Так и сердце мое для тебя… Гориславой зови меня.
С того дня звалась новым именем, а прирожденное никто ни разу не помянул больше. Умерла, сгинула Рогнеда, новая женщина родилась.
II
Невиданая метель разгулялась нынче на всем свету, завьюжила, запретила дороги, от края до края одна лишь неистовая снежная мгла, будто связала накрепко небо с землей, ни конному, ни пешему не пройти. Стучалась в окна, то с диким воем и блаженным хохотом, а то почти как музыка прорывалась или вдруг явственно слышался детский всхлип.
С такою дивной вьюгой вместо повитухи и родился на свет княжеский первенец.
Родила Горислава нежданно скоро и легко, без единого крика, только губы кусала до крови да судорожно вцеплялась руками в леденящие шелковые простыни.
- Не по добру это, — шипели прислужницы, девки, бабки. — Змеевна. Колдовка окаянная.
Благополучных родов никто не ждал; да и не принято, странно так — молча, повелось ведь испокон веков, что страдать положено бабе, еще ко всему первородке, рваться нужно было юному, не вполне созревшему ее телу, узкому гибкому стану, слишком тесному для дитя. И многим во дворце мечталось схоронить ее и сына. А родился Изяслав крепеньким, и сама Горислава лежала обессилевшая на подушках, но теплая улыбка светилась на лице ее.
Великий князь только к закату дня нашел время повидать роженицу и сына. С обычной для мужчины боязливой неловкостью Владимир взял новорожденного на руки. Ребенок зашелся тонким криком, и лишь возвращенный к матери, помалу успокоился.
- Богатырь, — ласково сказал отец, до кома в горле ощущая, какой родной ему этот светлоглазый крохотный малыш, родная плоть и кровь, первый и нежданный дар Всевышнего; и вдруг больно стало за свою перекошенную разгулом, незнамо куда несущуюся судьбу. — Жаль, бабка моя Ольга не дожила с правнуком потешиться. Больно ласкова до детей была. Считала, человек не подлый лет до трех только.
К ребенку пригласили кормилицу, немолодую, дородную; эта женщина вскормила пятнадцатерых собственных детей, из которых тринадцать остались живы, и скольких-то чужих.
- Не бывать такому, — заупрямилась Горислава. — Я мать! И поверьте, в груди моей достаточно молока. Не будет моих детей кормить чужая баба.
- Не срами князя! — набросилась ключница Рада, смуглая, красивая, с гортанно-невнятной речью нездеших мест. — Только девки-чернавки сами кормят своих щенков.
- Это не щенок, а ребенок. Заметьте, княжич. И верней всего, наследник княжества. Я вскормлю его. Мое право.
- Право княгини? — криво усмехнулась Рада.
- Нет. Право матери.
Горислава выросла в диколесьи, мглистый бор, подступавший чуть не к самым окнам родительского дома, был ей понятен и невраждебен. В престольном городе тосковала.
Под осень великий князь взял ее с собою и с боярами на охоту в Пущу. Жили в охотничьих бревенчатых домиках, прямо средь леса. Гориславе оставалось тогда месяца три до родов. Она не принимала участия в кровавой забаве егерей. Всё ходила ожидать любимого на реку, на деревянный причал. У причала на темной воде нервно дрожала лодка, как конь на привязи. За колдовскими соснами открывалась излучина медленной реки, сверкающей на солнце, как клинок. Пройдут века, а речка будет так же безучастно слушать еще чьи-нибудь песни и еще чье-нибудь горе.