Как бы критики ни называли их возвышенно в свое оправдание — «поэт пролетарского романса», «бард романтизма», — все равно это явления глубоко противоестественные и прискорбные.
На материале Жуковского хорошо видна та фальшь, к которой приводит лозунг учебы у классиков, но принципиальная сущность дела не меняется и при другом материале. Попытка пересадить литературный жанр, канонизированный в определенных общественных условиях, в другую эпоху и среду оканчивается плачевно для жанра, эпохи и среды.
III
Каково все это читать или слушать человеку, который верит в творческие силы революционной культуры!
По-моему, он еще больше должен верить в эти силы, если из недр революционной советской культуры подымается течение, которое восстает против бессмысленного, вредного, формального культа предков и отстаивает подлинно современное отношение к ним, достойное научного мировоззрения пролетариата.
Культ литературных предков, хотя бы он и выражался только в почтении к их так называемому «мастерству формы», представляет собой не что иное, как одну из форм неверия в творческие силы пролетариата. Нам свойственны почти мистическое преклонение перед старой культурой и затаенная вера в ее превосходство, что бы там ни говорили…
Культ литературных предков — это есть форма писательской лени, о которой говорил Кюхельбекер, бичуя штампы романтического стиля. У нас страшное желание присоединиться к тому или другому, уже созданному, уже бывшему художественному течению, освященному преданием, сделав к нему приставку «пролетарский» или «социалистический».
Ленивый писатель, который под тем предлогом, что он де перерабатывает «наследство», на самом деле живет на чужой литературный счет, представляет собой худший вид тунеядца, ибо за свое безделье он еще пользуется и уважением в счет этого «наследства».
Пушкин в замечательной заметке «О причинах, замедливших ход нашей словесности», говорил: «Проза наша еще так мало обработана, что даже в простой переписке мы принуждены создавать обороты для понятий самых обыкновенных, и леность наша охотнее выражается на языке чужом, коего механические формы давно уже готовы и всем известны». Он признавал причиной, замедлившей ход нашей словесности, общее употребление французского языка и пренебрежение русским. «Все наши писатели на то жаловались, но кто же виноват, как не они сами?»
Действительно, на французский язык жаловались все передовые литературные работники. Карамзин прямо стонет:
«Тут новая беда: в лучших домах говорят у нас более по-французски!» («Отчего в России мало авторских талантов?»).
«Беда наша, что мы все хотим говорить на французском и не думаем трудиться над обрабатыванием собственного языка! Мудрено ли, что не умеем изъяснить им некоторых тонкостей в разговоре?» («О любви к отечеству и народной гордости»).
То, чем для литературной эпохи Пушкина был французский язык, теперь для литературных заданий пролетариата представляет собой примерно классическая художественная литература.
Пусть бы те, которые более всего ратуют за учебу у классиков, хоть на миг остановились и задали себе вопрос: «А каково было им, тем, у кого сейчас мы зовем учиться? Как и у кого учились сами классики?»
Литературная задача Пушкина была ничуть не менее сложна, своеобразна и ответственна, чем та задача, которая стоит сейчас перед писателями пролетариата. Как расположились в разрешении этой задачи элементы литературной традиции и изобретения?
Вот вопросы, которые нужно ставить, говоря об учебе у классиков. Без постановки этих вопросов лозунг «учебы» становится реакционным и с общественной и с литературной стороны.
Ложно-классическая пирамида из десяти «влиятельных особ» — Пушкин, Толстой, Достоевский, Тургенев, Чехов, Тютчев и т. д., список которых, по уверению напостовцев, «с каждым годом все расширяется», уходя, по логике вещей, в глубокую древность, — должна быть опрокинута.
Литература не может развиваться из заранее данного, определенного, застывшего числа влиятельных элементов.
Совершенно бессмысленно искать в веках то или другое условное художественное направление, для того чтобы сделать на него формальную ориентировку новой литературы. Это вредная утопия.
Пушкин, говоря о свойствах новой прозы своего времени, требовал: «Точность, опрятность — вот первые достоинства прозы». Его литературная реформа оказала гигантское влиянье на общий язык. Он не называл свою прозу ни реализмом, ни романтизмом, но он конкретно указывал те задачи, которые нужны были его эпохе.
И нам сейчас нужно искать шефства для сегодняшней литературной работы не у мастеров эстетического воздействия в прошлом, но в реальных задачах, которые ставятся перед мастерством слова сегодня.
Мы должны будем тогда анализировать, не танцуя от печки сложившейся художественной литературы. Многие с удивлением увидят прямые практические задачи новой словесной культуры, не имеющие ничего общего с эстетическим воздействием литературных памятников, — задачи, которые целиком выдвинуты беспримерной исторической эпохой.
Н. Чужак. Опыт учебы на классике
«Мы ленивы и не любопытны». Пушкин писал это о бывшем классе. Сейчас это не так. Мы не ленивы и любопытны. Было бы кому удовлетворять нашу проверенную любознательность!
И вот еще:
«Мы все учились понемногу, чему-нибудь и как-нибудь». Сейчас это опять-таки не так. Мы хотим учиться упорно, но — самому нужному. Мы слишком нищи для того, чтоб делать что-нибудь и как-нибудь.
Поэтому же мы не можем, даже и учась, не быть врагами дедовских традиций. Не можем возводить в канон любое аквещание [?]. Жадность до жизни и большое любопытство к ней толкают нас даже на столь крутые преступления, как недоверие — принципиальное! — к учителю. Мы уже выросли из того… класса, когда люди позволяли себе роскошь быть ленивыми, и мы не можем, даже и сидя за партой, не сверять, не ковыряться, не примеривать.
Что же касается того, чтобы учиться, то — пожалуйста. Обижаться на учебу меньше всего приходится. Напротив: было бы чему и у кого учиться. Для начала — хоть у Горького.
Всего за десять лет Октябрьской революции Максимом Горьким выпущено два больших романа: «Дело Артамоновых» — в 1926 году, и «Жизнь Клима Самгина» — в 1927 м. О «Климе Самгине» много писалось — остановимся на «Деле Артамоновых». В двух планах В плане грамоты, и — в отношении «путей».
Горький — самый плановый писатель нашего времени. И самый нарочитый, предумышленный. Вся жизнь у него, как в аптеке — по полочкам. Вся по таблеткам с сигнатурками. И каждой сигнатурке свой черед. Прямой учитель жизни. И боюсь — с учительной линейкой в руках. На улице — людей невпроворот, шум, драки, баррикады. А у писателя еще не скрещены вчерашние пути. И мысли, и душа его — вон с той таблеткой! Только сигнатурку прикрепить.
Горький — типичный реалист-осознаватель. Вот именно — не строитель или организатор, а дидактик, педагог. Обучающий жизни задним числом.
Это не только потому, что сам он нарочитый, но и потому еще, что и эстетика его, которой Горький обучался у дворянских классиков, не позволяет нашему учителю слишком якшаться с злободневной жизнью. События, согласно этой эстетике, должны изрядно «отстояться» в «душе» и во «времени» художника, пока последний не пропустит их сквозь «призму» своего «сознания». Сознание художника — это и есть высший закон. Буде же факты разойдутся с сознанием — тем хуже для фактов! В лучшем случае они могут… обождать.
Горький слишком всерьез и по-босяцки жадно впитывал в себя эту дворянскую эстетику — как и дворянскую культуру вообще, буквально насбирав ее по корочке за годы странствий, — для того, чтоб, как-то разбогатев на этом занятии, взять да и отказаться от своих ли прирожденных, или же от благоприобретенных, но ставших второй натурой, приемов и навыков. Мы думаем, что Горький счел бы за обиду даже, если бы кто-нибудь ему сказал, что метод преломления во времени есть эстетически-усадебный, догородской и недобуржуазный даже метод, — метод крепко застоявшегося времени и пошехонских действий. В этом пункте Горький прямо-таки трогательно прям, и здесь не может быть для нашего учителя ни отступлений, ни вихляний.
Он упрямейший хранитель сигнатурок тех времен, когда роман писался и по десять, и по двадцать лет, и когда… помещики еще катались в бричках.
Несомненно умный, кропотливый, как аптекарь, собиратель ежедневного человеческого материала, несколько чрезмерно многодумный, недоверчивый оценщик человеческих путей, Горький садится за стол только тогда, когда события уже маячат где-то в отдалении. В революцию 1905 года он роется в былых переживаниях интеллигенции, берет период первых стачек и т. п. В революцию 1917 года он снова и снова воспроизводит давно уже забытых умствующих поваров и машинистов, виденных им лет 30 назад. В 1924 году мы наткнулись в «Русском современнике» на его рассказ «Анекдот», где действие происходит примерно в 1904 году, т. е. революция 5го года докатилась до письменного стола великого учителя земли эсэсэсерской через 20 лет.