– Выспались? – спросила Аглаида Васильевна.
– Благодарю вас, – ответил величественно Корнев и, засунув руки, стал спускаться по ступенькам в сад.
Он шел, мурлыкая какую-то песню, и бессознательно отдавался прелести чудного вечера. Сквозь деревья вырывались брызги последних лучей и, казалось, осыпали сад облаками золотой пыли. Где-то хлопал бич, несся чей-то голос, мычал возвращавшийся скот, а еще дальше, где-то в степи, замирала тихая, нежная, полная грусти и мелодии малороссийская песня. Корнев подошел к пруду и долго смотрел вдаль на греблю, на поникшие ветлы, на золотую поверхность пруда и отраженное с белыми облаками небо, вдыхал в себя с новой силой поднимавшийся аромат сада, тот особенный аромат смолистого, старого, густо поросшего сада, который смешивался теперь с сухим ароматом далекой степи. Корнев опустил голову на грудь и задумался; какие-то неясные, сладкие думы неслись легко, ласкали душу и рисовали жизнь в какой-то сказочной, волшебной перспективе. Идеалы жизни вставали в чудных, красивых образах и манили к себе. Корнев поднял голову и, точно проснувшись, оглянулся. Он не отдавал себе отчета: он положительно забылся в каком-то очаровании… Он ли это? Мог ли он думать, что с ним может произойти что-либо подобное? Может быть, он способен теперь читать и стихи Фета? Что это: недостаточная способность смертного или высший порыв человеческого организма?
«Какая ерунда», – подумал Корнев, провел рукой по лицу.
Между деревьями на скамеечке сидела Наташа, и Корнев только теперь заметил ее. При виде Наташи новая волна радости охватила его.
– Я не заметил вас, – сказал он.
– А я видела и знаю, о чем вы думали.
– Я не думал… я стоял…
– И наслаждались природой.
Наташа сидела, облокотившись о дерево, и в рамке зеркального пруда, в огне заходящего солнца казалась каким-то воздушным видением.
– Да, откровенно говоря, я совсем охвачен, очарован, подавлен… и просто нет меня. Хочу чувствовать и не могу. Думаю, и как будто не я это думаю… так кто-то, где-то… Нет, положительно такого чувства я еще не переживал. Знаете, в воспоминании и поездка наша кажется мне каким-то сплошным очарованием: мне кажется, я бог знает когда уже уехал из города. Нет, надо Тёму сюда. Он там спит и пропускает прелесть…
– Засыпающего дня?
– Да… засыпающего под какую-то тихую, особенную, непрерывную музыку какого-то полного без конца оркестра. Вы замечаете? Еще немножко, и я начну стихами говорить.
– Ведите Тёму.
Карташев, проснувшись, лежал и думал об Одарке. Она ему приснилась, и взгляд ее глаз он еще ощущал в душе. Из гостиной доносилась музыка Мани, игравшей «La donna e mobile» [7]. Он вспомнил, как, бывало, в детстве, сидя на окне, под вечер, любил слушать шарманку, игравшую эту арию; кусок сыра был так вкусен, и так нежно-тоскливо замирала последняя нота в гаснувшем дне… Он встал, вышел в другую комнату и, наткнувшись на открытую книгу о Данте, увидел стихи, присел и начал читать. Ему понравились две строчки, и он, сидя же, их выучил. Еще одни были длинные стихи, они тоже пришлись ему по вкусу, и он принялся и за них.
– Ты не спишь? Я думал, ты спишь, – сказал, входя, Корнев. – Идем на пруд. Ты, как поэт, совсем ошалеешь.
– Какой я поэт? – обиделся Карташев.
– Ну, брось… Я совсем в каком-то особенном состоянии. Ничего подобного я не видал… Действительно, природа имеет свою неизъяснимую прелесть.
– Природа… а любовь?
– Рыло!
Когда они пришли на пруд, солнце уже село, и весь запад горел прозрачным, красным огнем. В этом огне, в красном просвете, деревья точно замерли. С пруда слетела позолота, но пурпур запада еще фантастичнее отражался в зеркальной поверхности. Легкая дымка подымавшегося тумана смешалась с отражением, сливалась с окружавшими предметами и придавала им ту таинственную прелесть, когда действительность уже сливается с прихотливыми и нежными узорами фантазии. Карташев потянул в себя всей грудью воздух и какими-то пьяными глазами смотрел вокруг. Одарка чувствовалась в каждом штрихе.
Он начал декламировать только что выученные итальянские стихи.
– Так и есть: сразу на разных языках начал, – сказал Корнев. – Ну переведи.
– «Я так устроен, что пишу, когда меня вдохновляет любовь; смотря по тому, что она диктует внутри меня самого, я то и повторяю».
– Откуда это?
– Из Данте.
– Ты разве знаешь итальянский язык?
– Я не знаю его, но я знаю, что это мой девиз в жизни.
– Но у Данте, – сказала с грустью Наташа, – была только одна Беатриче.
– У него будет их двести! – махнул рукой Корнев.
– Двести?! – спросил Карташев. – Ах, черт возьми! Мефистофель, ты должен быть здесь. Ты в этом огне. Ты зажигаешь кровь очарованьем. И жги! Давай мне все, что может дать жизнь, и, черт с тобой, плачу тебе вечностью!
– Безумный Тёма, – произнесла, подымаясь в каком-то ужасе, Наташа, точно Мефистофель уже стоял перед ее братом.
– О да! да! – весело закричал Карташев. – Одно мгновение без удержу, чтоб все охватить, всю жизнь, все постигнуть, и к черту ее, как не годную больше дрянь!
Корнев не мог не отнестись критически:
– Так для чего тебе это мгновенье? для личных целей?
В кустах, по дороге в деревню, вдруг мелькнула Одарка. Сердце Карташева замерло в истоме.
– Но любить все-таки нужно? – загадочный, счастливый, сверкнул он глазами, – если любовь в сердце – мир побежден!!
– Любовь, любовь! – недовольно заметила, появляясь, Аглаида Васильевна, – вы, господа, совсем опьянели.
– Какие глупости тут Тёма говорил, если б ты знала, – сказала Наташа, – совсем с ума сошел!
Взгляд Карташева ушел в небо и остановился на горевшем облаке.
– Мама, смотри в небо: вон лев держит в зубах какую-то девушку… вон тает, расходится… корона… гроб… Это моя судьба! Женщины! В них царство и смерть, ужасная смерть… смерть искупленья. Согласен! Смерть, какую только может выдумать человеческая фантазия…
– Тёма, глупости! – прикрикнула Аглаида Васильевна.
– Да, да! Я должен погибнуть, иначе из меня ничего не выйдет.
– Он совсем с ума сходит, – любуясь братом, заметила Наташа.
– Дай пульс, – серьезно сказал Корнев и, сделав озабоченный вид, стал щупать пульс.
– Поздно! – вырвался Карташев и, скрываясь за деревьями в прозрачной темноте красного зарева, закричал: – Сатана уж со мной, и я подписываю договор.
– Тёма! – раздался грозный оклик Аглаиды Васильевны.
– Ха-ха-ха! – ответил Тёма смехом Мефистофеля.
– Ха-ха-ха! – уже дальше и глуше пронеслось.
– Ха-ха-ха! – возбужденно и глухо замерло в саду.
Карташев остановился и оглянулся. Что-то особенное было в воздухе: деревья теснее сводили свои вершины; едва горело где-то там, в темной бездне, и казалось отверстием в преисподнюю. Сумерки сменялись быстро разливавшейся темнотой. Что-то уходило или подходило, что-то беззвучно, таинственно пряталось в темноте неподвижных кустов, в непроницаемой тени деревьев. Звонко трещали кузнечики, ярко мигали светляки, что-то трогало лицо… Подкравшаяся ароматная ночь сразу охватила своими жгучими объятиями, влила тревогу и истому, и возбужденный Карташев прошептал:
– Ну что ж, если я люблю?
Он побежал дальше. Тревога разливалась по его телу. Он чувствовал робость от встречи и твердил, замирая:
– Надо, надо, потом будет хорошо, – и бежал дальше.
В темноте обрисовалась фигура Одарки. Собрав остатки мужества, он догнал и обнял ее. Одарка испуганно рванулась. Он смутился, вторично поймал ее и взволнованно произнес:
– Одарка, хочешь быть моей женой?
– Пустыть, панычику! – вырываясь, резко ответила Одарка.
– Хочешь? – уже испуганно спросил Карташев.
– Панычику, пустыть! – настойчиво повторяла Одарка.
Карташеву начинало казаться, что это не он стоит и обнимает Одарку, и не Одарку, а что-то грубое, чужое, с скверно пахнувшим к тому же платьем.
Он тоскливо-стесненно заговорил:
– Одарка, я люблю тебя… Одарка, ты… ты, Одарка… ты хохлуша, и я хохол… я буду тебя любить… Хочешь?!
– Ой, панычику, пустыть… Конон зобачит…
– Конон? зачем Конон? он твой жених?
– Так вже ж…
– Я не знал, – растерялся Карташев, – а ты?.. ты любишь его? – Одарка опустила глаза.
– А вже ж люблю, – ответила она тихо, в недоумении поднимая плечо.
Карташев почувствовал себя в роли Дон-Кихота. Он быстро проговорил:
– Ну, любишь, так что ж тут. Ты скажи Конону, что я не знал.
– Та я ему ничего казати не буду. Пустыть, панычику.
Карташев обиделся.
– Нет, скажи, – я не знал. Что ж, если любишь. А я тебя все-таки буду всю жизнь любить.
– Пустыть, панычику.
Карташеву было жаль выпускать Одарку.
– Можно тебя еще раз поцеловать?
– Ой, боюсь, панычику.
Карташев выпустил Одарку.
– Ну иди…
Одарка ушла и даже не оглянулась, а он остался.
– Как это все глупо вышло, – громко вздохнул он.