Эдик кладёт книгу в сумку, бежит к монаху.
— Давайте, помогу.
— Ой, ну слава Тебе Господи! — кряхтит тот, ставя крест на землю. — А то они уехали, а меня не увидели. Так-то вот, опаздывать. Ну, давайте, Вы с этого конца, а я с того. Только идти далеко. Вы как, не очень торопитесь?
Клааса удивляет праздничный тон монаха. Будто он не кладбище, а в парке.
— Нет, у меня полно времени. Я на могилу пришел.
— Ну, замечательно.
Судя по тому, как монах ловко ориентируется в кладбищенском лабиринте, он тут не новичок. Это отчасти объясняет его поведение, но лишь отчасти, ибо у него, в отличие от торговки цветами, водителя катафалка и могильщиков, нет печати обыденности на лице. Видно, что смерть для него не ремесло, а что-то вроде служения, причём светлого служения, радостного.
— А у Вас здесь кто? — интересуется старик и тут же добавляет, как бы из осторожности:
— Я не от праздного любопытства спрашиваю. Может, Вы редко тут бываете, а я за могилкой пригляжу. Да и за упокой помолюсь.
Клаасу становится неловко, он думает, как бы поделикатней отговориться, не прибегая ко лжи, но и не обнаруживая своих представлений о загробной жизни.
— Покойная протестанткой была, — после некоторого колебания отвечает он.
— Вот верно, ничего случайного не бывает! Людмила Константиновна, Царство ей Небесное, тоже из ваших. Вы её не знали?
— Нет. А почему я должен её знать?
— Вы, верно, другой молельный дом посещаете, оттого её и не знали. Чудный был человек, светлый. Крест-то я для неё сработал. Позавчера отошла, Царство ей Небесное.
Разноречивость происходящего — меннонитское прошлое, случайный будто бы монах, несение православного креста, назначенного для протестантской могилы — приводит Клааса в замешательство. Каждая составляющая, сама по себе, не вызвала бы у него смущения. Что ж, неужели православный монах никак не может водить дружбу с протестанткой, даже здесь, в России? Может. Да и в изображении иконописном не просматривается ничего с протестантской сточки зрения еретического. Эстетика непривычная, конечно, но содержательно придраться не к чему. И всё же, есть тут что-то обескураживающее, внезапное. Может, единовременное нагромождение многозначительных случайностей? Или же просто вконец расстроенные от стресса и запоя нервы? Как бы там ни было — Клаасу кажется, а может так оно и есть на самом деле — что экран, на который проецируются все слагаемые жизни, иногда возвышенно именуемой «бытием», истончается, и сквозь него начинают проглядывать очертания причудливого мира, пугающие однако не инакостью, а именно сходством своим с известной нам действительностью. Всё будто бы тронулось с места, но не приняло решительно никакого направления. Так бывает после длительной поездки по железной дороге: кажется, будто предметы всё ещё движутся, хотя поезд стоит.
— Что ж, община-то её не хоронит? — спрашивает Клаас, чтобы поддержать беседу.
— Как не хоронит, вон целый автобус, и ещё с того краю полно народу пешком придёт. Но собраньице-то у них маленькое совсем, надо сказать. Сотни человек не наберётся. Людмила Константиновна, Царство ей Небесное, всё сетовала, что молодёжи нет, все разбрелись, кто куда: одни в новые общины подались, где платки носить не надо и музыка модная, другие вообще в мир ушли. У Людмилы, упокой Господи её душу, трое внучек собрание оставили. Она о них молилась слёзно день и ночь. Я ей говорю: «Да не убивайтесь же Вы так. Они молодые, о Боге сейчас не думают, зато Он о них печётся непрестанно». «Нет, — говорит, — погибнут они, в миру вон мол что творится». А что творится? Оно испокон веков так было. Вон, как святых отцов-то почитаешь, от Тертуллиана начиная, всяк своё время ругает. Вы-то как думаете?»
— Судя по средневековым летописям, мы ещё не в самое плохое время живём, — отвечает Клаас, переводя дыхание.
Дорога теперь круто пошла вверх, по бетону течёт вода, подошвы скользят.
— А единоверцы покойной не возражают против такого креста?
— Да что Вы, — удивляется монах, опуская брус на землю и снова отирая пот с лица. — Разве я бы стал его делать, если бы они возражали. У нас ведь все по слову блаженного Августина: «В главном — единство, в спорном — свобода, во всём — любовь». На кресте Христос Господь ради всех нас умер, всех Своими пронзёнными ладонями объемлет. Это ведь мы Его между собой поделить не можем, а Он нас не делит. Ему что христианин, что мусульманин, что неверующий — всяк человек, всяк грешен, а потому несчастен и в Нём нуждается Я Спасителя, взгляните, как написал, — монах повернул крест изображением к Клаасу. — Из пронзённых дланей кровь струится, а Он на крестном древе, будто на престоле уже, возвещает Пасхальную радость, торжество воскресенья!
Иисус, и впрямь, не висит на кресте, но как бы стоит и образ Его какой-то сверхчеловеческий получился и в то же время праздничный: в глазах мука и радость одновременно, свет неземной, а руки, как крылья огромной птицы, простерлись над миром, укрывают его, но и зовут за собою, ввысь.
— Больно добрый Он у Вас, батюшка, — почти шепчет Клаас. — Целиком себя отдаёт, без остатка…
— Вы, я вижу, духовным разумением одарены.
Глаза монаха просияли.
— Да нет, я… как бы это сказать… — мысли путаются. Эдик собирается оборвать беседу, чтобы душу наизнанку не выворачивать, но вдруг им овладевает прямо противоположное желание: говорить, всё рассказать… и…
— Я утратил веру. Кажется, это так называется.
— Полно Вам, — улыбается монах в усы точно дед-мороз с открытки. — В Вас веры поболе будет, чем в иных постниках да молитвенниках. Вы, однако, на Бога сердитесь. Но от того и сердитесь, что веруете, хоть ум Вам всё время поперек души становится. Ну, так это ничего.
Клаас удивленно смотрит на монаха. Ему так хочется увидеть доброе чудо, хоть какое-нибудь, пусть самое пустяшное, лишь бы доброе. «Метки», «подсказки», в некотором смысле, — чудеса, но от них становится жутко, как от вида улик на месте преступления. А от бородатого деда в чёрном веет душевным теплом, его проницательность не подавляет, не унижает, не таит угрозы. Эдик не может собраться с мыслями.
— Ум и дан человеку для того, чтобы его преодолевать, — продолжает между тем инок. — Ум порабощает, вера же освобождает. Как и совесть. Много хорошего творит человек по совести, однако творит как раб, потому что ему стыдно делать худые дела, а благими он желает заслужить себе похвалу: во-первых, сам себя похвалить, во-вторых, у людей похвалу снискать, ну и у Бога, если верует. Любовь же, напротив, освобождает. Не стыда ради, и не для похвалы творит она благие дела, не потому что совестью терзаема, или же тщеславием понукаема.
— Такая любовь только в богословских трудах встречается, — качает головой Эдик. — В людях её нет. И, наверное, не будет никогда.
Останавливаются, монах проводит рукой по бороде и говорит загадочно:
— Ну да, ну да… Так я и думал.
Наступает пауза. Клаас ждёт, что монах продолжит, но тот молчит. Глядит в сторону да бороду поглаживает.
— И веры тоже нет, — прибавляет Эдик, безотчётно желая отыграться на чернеце за всех верующих. — Есть традиции. Вера предполагает истину. А где она, истина? Кто её знает? Есть традиции, маленькие такие «истинки»: христианская «истинка», буддийская, эзотерическая, естественно-научная. И надо сказать, все они довольно склочны.
Эдик распаляется с каждым словом.
«Насколько бы легче жилось без религиозных исканий» — думает он и злится: на себя, на монаха, на религию вообще. Им вновь овладевает страсть нигилистического разрушения, жажда ниспровержения догм и святынь:
— Зачем играть в кошки-мышки. Давайте, раз и навсегда, докажем существование Бога и поверим в Него, или же докажем, наоборот, небытие Бога, и займёмся делом, перейдём к повестке дня, так сказать. А то все эти недо-истины и недо-понимания, всё это недо-верие… Хватит уже… Вера… Любовь…
Просто нет у нас мужества посмотреть правде в глаза, вот и всё. Кант два века тому назад объяснил абсурдность доказательств существования Бога, а религиозные книжки, какую ни возьми, до сих пор вдалбливают нам, что природа, видите ли, суть творение, которое свидетельствует о существовании Творца.
Клаас жалеет, что приплёл Канта, но заканчивает категорично:
— Ничего ни о чём не свидетельствует. Ничего. Всё возможно и ничего не доказуемо.
Монах молчит как ни в чём не бывало. Эдик следит за его взглядом: бородач разглядывает купающегося в пыли воробья.
«Вот так они все, — досадует Клаас. — Говорят, когда их слушают, развесив уши. Но стоит возразить, так они либо проклинают, либо делают вид, что им не до тебя. Они мол заняты созерцанием тварей Божьих».
— Не свидетельствует природа о Творце, — дополняет он вслух. — И воробей этот тоже не свидетельствует. Да, природа, лирика, цветочки, птички — всё это замечательно, но Бог тут при чём? И если уж судить о Боге по природе, то надо тогда и тарантулов вспомнить. Почему же только птичек?