Хотя я этого и не желал, я просыпался на рассвете и бежал к радио. Ни с Эльвирой, ни с ее матерью я об этом не говорил. Просматривал газету. Каждая новость на месяцы отодвигала окончание войны. Раскинувшийся внизу Турин меня пугал. Теперь пожаров и разрушений было уже недостаточно, чтобы испугать нас. Война пришла к нам, в наши дома, на наши улицы, в тюрьмы. Я думал о Тоно, о его большой, опущенной голове и не осмеливался спросить себя, что же с ним будет.
Эльвира и ее мать, мрачноватые, но снисходительные относились ко мне по-матерински. В этом доме был покой, прибежище, теплота, как в детстве. Иногда по утрам, глядя из окна на верхушки деревьев, я спрашивал, сколько же будет длиться это мое благоденствие. Белые, чистые занавески, за ними темная листва и далекий склон, где среди лесов прятался луг и, может быть, кто-то, замерзая, спал там под открытым небом. Сколько лет каждое утро я видел этот луг, покрытый зеленой травой или холодным снегом? Будет ли все это существовать потом?
Я пытался заниматься, читать книги. Думал взять к себе Дино и обучать его. Но и Дино был частью мира, в котором все перевернулось, Дино был скрытен, неуловим. Я заметил, что он более охотно оставался с Фонсо или с Нандо, чем со мной. Я попросил Кате каждое утро отправлять его в усадьбу, чтобы он не болтался один по улицам — сидя со мною за столом, он мог бы учиться. Тем более, что школы все равно не откроют.
В тот вечер уже было прохладно. Мы сидели на кухне среди кастрюль и тарелок. Фонсо не было, не было и девушек. Без Фонсо разговор не клеился. В те дни, кроме него, никто больше не говорил, чтобы поспорить. Когда мы засветло собирались вместе, я украдкой на них посматривал: на ухмылки Дино, на молчащих женщин… Самыми живыми, смелыми были глаза Нандо, эти молодые глаза, в которых война не оставила своего следа. Теперь его жена была беременна, и к политическому зуду примешивалось беспокойство за нее.
— Профессор, вы будете учить моего сына? — спрашивал он, смеясь, но его веселье было натужным, беззащитным; жена смотрела на нас, надувшись.
Отсюда я уходил, как только раздавался стрекот кузнечиков. В этих местах комендантского часа не было, но все многочисленные тропинки горели у меня под ногами. На дорогах, ведущих в Турин, по ночам трещали нахальные выстрелы, раздавалось «кто идет?» бандитов, следивших за порядком, сейчас игра и насмешка пахли кровью. Я думал о Тоно, уже попавшем в их руки, о выражении лица Фонсо, когда он заговаривал о нем. Фонсо появлялся в «Фонтанах» неожиданно, иногда даже днем; я спросил его, не изменили ли режим работы завода специально для него. Он прищурил глаза и вытащил пропуск рассыльного и ночного сторожа на двух языках. Из всех он был единственным, кто не нервничал в тот последний месяц, а его злые шутки стали более точными и смешными. Его прежние несдержанные выходки, легкомысленная и агрессивная болтовня сменились теперь язвительными улыбками. Было ясно, что у него есть работа, определенная задача, которая его полностью поглотила, но о которой он не говорил. «Было бы время, я охотно бы поболтал, но я занят».
Как-то вечером, когда Фонсо не было, мы вели беседу о войне, рассматривая карты в газетах и в атласе, который я принес, чтобы показать Дино. Все остальное, что я делал для него, его больше не интересовало, давно все его мысли были устремлены в город, где каждый вечер пропадали Фонсо и другие парни, где царили комендантский час, немцы, война. Общение с Фонсо, рассказы Нандо о партизанской войне на Балканах, отдаляли его от меня и от женщин. Нандо поведал нам жуткие вещи о засадах и карательных экспедициях в горах Сербии. «Повсюду, куда приходят немцы, все кончается так. Народ начинает их убивать».
— Дело не только в немцах, — сказал я. — В тех странах и в мирное время на рынок отправляются с ружьем.
Старуха, бабушка Кате, повернулась и посмотрела на нас.
— Тогда это не немцы? — пробурчала сестра Фонсо.
— Немцы не виноваты? — спросила старуха.
— Немцы не виноваты, — ответил я. — Немцы только развязали всем руки, лишили доверия к прежним хозяевам. Эта война намного серьезнее, чем кажется. Сейчас произошло так, что народ увидел, как бегут те, кто раньше им управляли, и его больше никто не сдерживает. Но будьте внимательны, придется бороться не только с немцами, но и с прежними хозяевами. Это война, которая завтра даже может закончиться, не солдат, это война отчаявшихся против голода, нищеты, тюрем, против всех мерзостей.
Меня опять слушали все, даже Дино.
— Возьмите наших, — продолжал я. — Почему они не защищались? Почему позволили схватить себя и отправить в Германию? Потому что они верили офицерам, правительству, прежним хозяевам. Теперь, когда у нас вновь фашисты, они зашевелились, бегут в горы, а кончат тюрьмой. Именно сейчас начинается война, настоящая война отчаявшихся людей. И все понятно. Нужно сказать немцам спасибо.
— И все же надо их убивать, — добавил Нандо.
Дино, не отрываясь, смотрел на меня, на него произвело впечатление молчание, с которым все меня слушали.
— Если те, другие, скоро не придут, — пробормотал я, — и у нас все закончится, как в Черногории.
Старуха бросала на нас разгневанные взгляды; раздавался стук убираемой посуды.
— Наступит день, — произнес я, поднимаясь, — и мертвые появятся во рвах, здесь, на холме.
Кате серьезно смотрела на меня. «Ты так много знаешь, Коррадо, — тихо сказала она, — и ничего не делаешь, чтобы нам помочь».
— Отправь завтра ко мне Дино, — усмехнулся я. — Я научу этому Дино.
XIII
Теперь сомнений больше не оставалось. И у нас происходило то, что годами терроризировало всю Европу: застывшие от ужаса города и деревни, по которым проходили войска, и жуткие слухи. В те дни от страха не умирала только осень. В Турине, на развалинах, я увидел большую мышь, спокойно гревшуюся на солнце. Настолько спокойно, что при моем приближении она и усом не повела. Мышь поднялась на лапки и смотрела на меня. Она больше не боялась людей.
Наступала зима, и я боялся. К холоду я был привычен, как мыши, как все теперь, я привык спускаться в подвал, дыханием согревая руки. Я боялся не лишений, не развалин, возможно, даже не грозящей с неба смерти, но наконец-то разгаданной тайны: всего в двух шагах от пологих холмов, исчезающего в дымке города, благословенного завтра, в любой миг могли происходить зверства, о которых все шепчутся. Город стал более диким, чем мои леса. Та война, в которой я, спрятавшись, жил, убежденный, что принял ее, создав для себя в ней непроницаемый покой, зверствовала, все сильнее жалила, проникала в мозг и обжигала нервы. Я начал оглядываться вокруг, трепеща, как загнанный заяц. Ночами я просыпался, вздрагивая. Я думал о Тоно, об ухмылках Фонсо, о заговорах, о пытках, о недавних смертях. Я думал о странах, где так жили уже больше пяти лет.
И газеты — до сих пор еще выходили газеты — допускали, что в горах, там и сям, было и есть сопротивление. Обещали наказания, прощения, муки. Отставшим от своих частей солдатам говорили: родина вас понимает и зовет вас. До сих, говорили, мы ошибались, теперь обещаем вам поступать лучше. Приходите спасти нас, спасите нас, ради Бога. Вы — народ, вы наши сыновья, вы предатели, подлецы, трусы. Я заметил, что пустословие прежних лет уже не вызывало смеха. Цепи, смерти, общая надежда приобретали страшный и повседневный смысл. То, что раньше носилось в воздухе и было только словами, теперь хватало за живое. Иногда мне хотелось стыдиться себя.
Но я молчал. Я хотел бы исчезнуть, как мышь. Животные, думал я, не знают того, что происходит. Я завидовал животным. В моих женщинах в усадьбе было хорошо то, что они ничего не хотели знать о войне. Эльвира тотчас поняла, что в этом ее сила. Теперь и холод загонял меня домой, и, возвращаясь из Турина, из сада, после бесполезного бродяжничества по пожелтевшему, оголенному холму, забывая на мгновение в тепле норы вечные и однообразные тоску и страх, я чувствовал себя там почти хорошо. И этого мне хотелось стыдиться.
В ноябре по утрам приходил Дино, мы занимались по его учебникам, я заставлял его говорить о том, что он знал. Внезапно он прекращал рассказывать урок и переходил на последние слухи, переданные ему каким-нибудь прохожим, о немцах, о патриотах в зарослях. Он уже знал о первых невероятных нападениях, о злых шутках, о казненных шпионах. Если входила Эльвира, он замолкал. Каждое новое сообщение я воспринимал, как рождение новой легенды, и думал, что только мальчик, который всему удивляется, может жить среди этих легенд, ничему не удивляясь. То, что я не был мальчиком, как Дино, было просто случайностью, я им был двадцать лет тому назад и то, чему я удивлялся тогда, было совсем ничтожно. «Вот, — говорил я, — если я умру во время этой войны, от меня останется только мальчик».