Когда на стол подали фрукты и торт, разговор зашел о моей деревне и партизанских отрядах там. Кате спросила меня о моих стариках. Фонсо, занимавшийся подпольной работой в Турине и в горах, кое-что рассказал о такой работе на холмах. Ему было известно не так уж много, так как он занимался другим, но он знал и о проклятой деревне, где собралось слишком много беглецов, они стали обрабатывать поля и не думали о войне.
— Там такие же холмы, как и здесь, — сказал тогда я. — Разве можно спрятаться на холме зимой?
— Можно повсюду, — ответил он мне. — Это необходимо, чтобы разделить силы нападающих. Когда в каждом доме, в каждой деревне, на каждом холме будут свои, как чернорубашечники смогут противостоять нам?
— Каждый пойманный нами немец, — продолжил Нандо, — означает, что в Кассино сражается одним меньше.
Я с недоверием подумал о жизни там, наверху. Что и там стреляют, устраивают засады, что дома горят и люди умирают, все это показалось мне невероятным, нелепым.
— Интересно, — вступила жена Нандо, — скажут ли вам спасибо англичане.
— Отстань, — сказал Фонсо. — Мы сражаемся не для англичан.
В комнате пахло дымом и вином. Кате закурила сигарету. Включили радио. Шум усилился, в тепле было хорошо; прижавшись к печке, мы слушали голоса. На минутку я вышел во двор вместе с Дино, и пока он пристраивался в темноте, я на мгновение затерялся в звездах, в бездонности неба. Те же звезды светили, когда я был мальчиком, те же звезды мерцали над городом и над траншеями, над мертвыми и над живыми. Был ли на этом холме хоть один закуток, один двор, где царил бы покой, где хотя бы этой ночью без страха смотрели на звезды? Из дверей доносился гомон ужина, и я подумал, что под нашими ногами спрятана смерть. Потом меня позвал Дино, мы вернулись домой, и нас обхватило тепло. Девушки начали петь.
На следующий день я спустился в Турин. Я дошел до школы и нашел там Феллини, который нахлобучил на глаза берет. Мы поболтали о празднике, потом он сказал: «Для кого-то Рождество было плохим».
Феллини проговорил это с наглой улыбкой. Я ждал продолжения и дождался.
— Вы не знаете о Кастелли? Его выгнали из школы и посадили.
XV
Год закончился без снега; когда занятия возобновились, коллеги вели разговоры только о Кастелли. «Хорошо, что хотя бы не холодно, — говорили они. — Но если правда, что у него начался диабет, он протянет ноги. Но что мы можем сделать для него? Ничего, — шептались мы, — ничего. Круг подозреваемых может расшириться». Приунывший и озлобленный Лучини помалкивал. Когда я подходил к подъезду школы, то каждый раз ожидал увидеть там машину, немцев, военных. «За всеми нами следят, — сказал кто-то, — за ребятами, за домами. Ну и дела! Нас схватят как заложников».
Старый Доменико говорил: «Мы дошли до того, что если кому-то плохо, то и ложиться нельзя».
— Профессор, остерегайтесь, — выкрикивали самые бойкие ребята.
В эти дни я почти жалел директора школы. Он беспокойно вздыхал и вздрагивал при каждом телефонном звонке. Было ясно, что Кастелли, поговорив с главным инспектором, сам накинул себе на шею веревку. Его дряблая и печальная физиономия ни у кого не вызывала жалости. Он сам этого хотел. Впрочем, если подумать, он, одинокий и упрямый, уже и раньше жил, как в клетке. Но мы все так жили, окруженные стенами, в постоянном страхе, чего-то ожидая, и каждый шаг, каждый слух, каждый неожиданный поступок хватали нас за горло. «У Сильвио Пеллико, по крайней мере, — однажды, усмехнувшись, сказал директор, — хватило ума самому пойти в тюрьму и не втягивать в неприятности никого из своих коллег».
— А родственники?
— Ради Бога, пусть о них думает он.
Мы забыли и о Кастелли. Я хочу сказать, что перестали говорить о нем. Но как и о Тоно, о Галло, о солдате из Валдарно и о брате Эгле я неожиданно вспоминал о нем, когда случалась какая-нибудь неприятность, при сигнале тревоги, на ледяной заре, когда все было покрыто инеем, при тревожных новостях. Чаще всего я о них думал, ложась в темноте в постель или спускаясь в Турин, когда солнце окрашивало в кроваво-красный цвет стекла пятого этажа. Зимой по утрам золотистая дымка, пронизанная солнечными лучами, всегда примиряла меня с миром, давала мне свет надежды. Даже в первые годы войны мысль о том, что в мире остаются подобные радости, наполняла меня тревожным ожиданием. Сейчас и это исчезало, и я не осмеливался даже возмущаться.
О своем брате Эгле болтала достаточно легковесно. Она считала, что он почти излечился от прежних восторгов, и казалась спокойной. Нет, к немцам он не перешел, не стоило этого делать. Но он не объединился и с вчерашними врагами, он был слишком законопослушен, сейчас он в Милане, работает инженером, его прячут его друзья. Он теперь штатский человек.
Если мне придется бежать и прятаться, спрашивал я себя в те дни, куда мне податься, где я буду ночевать и где найду кусок хлеба? Найду ли я другое место, подобное этому дому, немного тепла, где можно будет передохнуть. Я чувствовал себя загнанным и виноватым, я стыдился своей спокойной жизни. Я думал о слухах, об историях, о людях, укрывшихся в монастырях, в башнях, в ризницах. Что за жизнь среди этих холодных стен, за цветными витражами, среди деревянных скамеек. Возвращение в детство, к запаху ладана, к молитвам и невинности? Конечно, это не самое плохое в подобное время. Я обнаружил в себе поползновения, почти нетерпеливое желание окунуться в такую жизнь. Прежде, проходя мимо церкви, я думал только о коленопреклоненных старых девах и лысых стариках, об их надоедливом бормотании. Ведь все это не в счет, ведь церковь, монастырь могут быть убежищем, где, прижав руки к лицу, прислушиваешься к тому, как успокаивается твое сердце? Но для этого, думал я, не нужны ни нефы, ни алтари. Достаточно мира, нужно, чтобы перестала литься кровь. Помню, что я пересекал площадь, и эта мысль меня остановила. Я вздрогнул. Меня охватила радость, неожиданное блаженство. Молиться, войти в церковь, подумал я, прожить миг в покое, возродиться в мир, где не льется кровь.
Но уверенность исчезала. Чуть позже, увидев церковь, я вошел туда. Я остановился у двери, прижавшись к холодной стене. В глубине, под алтарем теплился красный огонек, на лавках ни души. Я уставился на пол и припомнил те мысли, мне хотелось вновь ощутить ту радость и уверенность в неожиданном покое. Ничего не получилось. Вместо этого я спросил себя, отправят ли Дино на службу. Мы с ним об этом никогда не говорили. Я не мог припомнить, чем он занимался по утрам в воскресенье. Безусловно, бабушка ходила к мессе. Мне стало скучно и я вышел на улицу глотнуть свежего воздуха.
Я никому не рассказал о том мгновении, о том всплеске радости. Тем более Кате. Я задавал себе вопрос: те, кто посещает церковь, мои женщины, священник из Санты Маргериты, испытывали ли они подобное, в тюрьме или под бомбами, перед нацеленными ружьями снисходила ли на кого-нибудь подобная умиротворенность. Наверное, тогда можно принять и смерть. Но говорить об этом было невозможно. Это было как войти в церковь, поприсутствовать на службе — бесполезный поступок. Самым прекрасным в службе, в алтарях, в пустых нефах был миг, когда выходишь на улицу и вдыхаешь воздух, а за тобой, свободным и живым, захлопывается дверь. Только об этом и можно было говорить.
В теплоте столовой, в конусе света, пока Эльвира шила, а старуха дремала, я думал об инее, о трупах, о бегстве в леса. Месяца через два наступит весна, холм зазеленеет, на нем появится что-то новое, что-то хрупкое, он возродится под этим небом. И в войне наступит перелом. Уже говорили о наступлении и новых десантах. Это было похоже на то, как люди выходили из бомбоубежища под последними ударами убегающих самолетов.
Об этом я не рассказал Кате, но мне хотелось знать, верит ли она в подобное. Она ухмыльнулась и ответила, что верила в подобное. Она остановилась на тропинке. Было уже темно, мы возвращались из Турина, и она сказала, что иногда ей хочется молиться, но она может удержать себя. И добавила, что если у кого-то нервы не в порядке, тому нечего делать в больнице. Там всякое бывает.
— Но молитва успокаивает нервы, — проговорил я. — Посмотри на священников и монахинь, они всегда спокойны.
— Суть не в молитве, — ответила Кате, — суть в их ремесле. Чего они только не насмотрелись.
Я подумал, что все мы живем, как в больнице. Мы вновь пошли. Покой, бесполезная передышка теперь казались мне бессмысленными и преодоленными вещами. Действительно, говорить о них было не нужно.
— Нельзя, — проговорила Кате, — молиться, не веря. Это не принесет пользы.
Она говорила сухо, как бы отвечая на какую-то речь.
— Но все же верить нужно, — сказал ей я. — Если ни во что не веришь, значит, не живешь.
Кате взяла меня за руку: «Ты в это веришь?».