Монтинин тогда лишился заслуженной награды за проявленное мужество, но приобрел неожиданного для полицейского друга — много старше его самого, почти в отцы ему годившегося и, кроме того, занимавшегося делом, на которое в полиции привыкли посматривать… как бы это сказать? — как на прилагательное, а не действенное, если кто-то понимает, что это значит. И — порой — как на безусловно вредное: связанное с ненужным — ложным, как тонко однажды подметил министр внутренних дел — милосердием.
Пояснить это можно, выйдя за рамки нашего рассказа и забежав на несколько лет вперед — в памятный ужасными событиями 1905-й год.
Читатель, безусловно, знает, с какой жестокостью бушевала расправа над вышедшим на демонстрации рабочим людом. Расстрелы, самые настоящие убийства мятущихся по проспектам, площадям и улицам людей приобрели масштабы, неслыханные дотоле в Империи вообще! На Васильевском острове рабочих зажали между полком казаков и полицейской частью и расстреляли хладнокровно, безжалостно, не дав возможности разойтись и рассеяться. На Дворцовой трупы лежали сотнями. На льду Невы, у застав — особенно, как это помнят абсолютно все, у злосчастной Нарвской заставы — убитых и беспомощных раненых сволакивали в штабеля, чтобы позже, когда на город опустился мрак, вывезти их эшелонами прочь: выбросить, закопать, надругаться беспамятством и погребением, в котором христианского не было ничего, но которое отлично подходило для беспородных собак! Разве что в ход не пустили к тому моменту вот уже как несколько лет успешно эксплуатировавшуюся камеру утилизации павших на столичных улицах животных.
Многие видные и просто хорошие люди, потрясенные произошедшим, заявили тогда протест, совершая поступки, которые в другое время могли бы показаться позерством в своей очевидной бессмысленности. Кто-то в знак протеста прекращал свое членство в императорских академиях. Другие, не стесняясь, во всеуслышание называли Николая Второго варваром и мясником. Репин, за пару или около того лет до означенных событий согласившийся на исполнение государственного заказа — огромного, в тридцать пять квадратных метров полотна, изображавшего заседание в честь столетнего юбилея Государственного Совета, — буквально сплюнул из себя характеристику императора: «держиморда!» Серов, лично, из своего окна, наблюдавший расстрел многотысячной толпы на Васильевском острове, написал картину под леденящим кровь своей убийственной риторикой названием — «Солдаты, бравы ребятушки, где же ваша слава?» А позже заявил: «То, что пришлось видеть мне из окон Академии художеств 9-го января, не забуду никогда — сдержанная, величественная, безоружная толпа, идущая навстречу кавалерийским атакам и ружейному прицелу, — зрелище ужасное!»
Не остались в стороне и врачи — люди, ложно понимавшие милосердие. Непосредственный начальник Троянова, действительный статский советник, доктор медицины Александр Афанасьевич Нечаев[41] — главный врач мужского отделения Обуховской больницы — велел своим подчиненным вести прием раненых демонстрантов: если понадобится, то и с укрывательством, то есть — предоставляя раненым убежище и выдворяя в шею преследователей. Разумеется, такая позиция — человечная и христианская — никак не соответствовала духу и настроению развернувшейся бойни. И никак не соответствовала духу и настроению не только ее «учредителей», но и прямых исполнителей — тех бравых ребятушек, о минувшей славе которых с изумлением вопрошал Серов!
К несчастью, не осталась в стороне и полиция. Здесь, разумеется, не время и не место переходить на личности, рассказывая о том, кто из наших героев и чем занимался в тот страшный день, но одно, пожалуй, заметить будет не лишним. Ни один из них — ни князь Можайский, ни Вадим Арнольдович Гесс, ни Сергей Ильич Инихов, ни Николай Вячеславович Любимов, ни Иван Сергеевич Монтинин — не принял участие в зверских расправах. И это тем более удивительно, что сами обстоятельства подталкивали Можайского и его людей к непосредственному участию в событиях, так как многие из них происходили не только в их части, но и прямо в их собственном участке! Что же до Монтинина, то ему, как офицеру конно-полицейской стражи, и вовсе приходится изумляться: с полудня 9-го января вальтрап его лошади — красиво, не совсем по уставу расшитый, с притаившимся под гербом Петербурга его собственным, Монтинина, гербом — служил этаким охранительным маяком на набережной Фонтанки, у самых корпусов Обуховской больницы, куда текли вереницы отчаявшихся в спасении людей!
И все же, как это ни печально, полиция в целом была против: против милосердия, против людей, понимавших милосердие ложно, — всех этих врачей, художников и прочей интеллигентской публики. И те настроения, которыми полиция питалась девятого января, не были чужды ей и ранее. Отсюда и вытекает то странное, на первый взгляд, взаимное дружеское участие в офицере конно-полицейской стражи и враче — антагонистах по самим своим профессиям. Впрочем, если оглянуться и на минувшее, на то, что еще не оказалось так подло, настолько под дых, настолько из-за угла запятнанным за каких-то несколько часов всего лишь одного-единственного дня, то мы не сможем не увидеть и десятки спасенных — теми же самими людьми! — замерзавших в морозные ночи бродяг и пьянчуг, десятки спасенных от безвестной участи потерявшихся на сутолочных улицах детей, десятки, как сказали бы сейчас — пусть и не без странной иронии, — переведенных через дорогу старушек — переведенных с участием и помощью уместной и своевременной!
Но, полагаю, довольно с пояснениями: вернемся в кабинет Троянова, где Алексей Алексеевич уже рассказал Монтинину о том невероятном, анекдотичном, как он выразился ранее, предложении, с которым к нему пожаловали Сушкин и Любимов.
— Сказать, что они вошли, — не сказать ничего! Они ворвались, вломились… ну, словно Чичиков к Коробочке: «Откройте! Откройте! Иначе будут выломаны ворота!»[42] — Алексей Алексеевич говорил это, перебивая сам себя приступами неконтролируемого смеха. Поручик и репортер только смущенно улыбались. — Никита Аристархович молотил языком, как кулаками по груше, а Николай Вячеславович дико вращал глазами, мы… мы… уж извините!.. мычал и притоптывал, оглядываясь на свои каблуки: удивлялся, наверное, что звон не раздается!
— Ну, будет вам, Алексей Алексеевич, право слово! — Сушкин достал из кармана платок и символическим жестом вытер лоб: его лоб отнюдь не походил на взмокший. — Совсем вы нас застыдили.
— Да это еще что! — не обратил внимания на сушкинский жест Троянов. — А какую они историю заломили! Точнее, — поправился Алексей Алексеевич, — он заломил, — и ткнул, не смущаясь вульгарностью жеста, пальцем в репортера.
— Ну-ка, ну-ка, расскажите!
Монтинин откровенно наслаждался установившейся — после его прихода — в кабинете атмосферой задорного веселья, в которой даже объекты трояновских насмешек — репортер и поручик — купались с удовольствием. Казалось, что все участники этой невероятной беседы испытывали одинаковое чувство — огромное облегчение от того, что, поначалу крайне неприятная для всех, ситуация разрешилась неожиданно хорошо.
Как именно она разрешилась, мы пока умолчим, следуя правилу правильной сервировки: каждому блюду — свой черед. Хотя, возможно, в этом и нет особой необходимости, так как большинство из читателей уже наверняка припомнили вызвавшую настоящий фурор статью Сушкина: напечатанную в Листке буквально несколько дней спустя и ставшую предметом обсуждения не только в Петербурге, но и в самых отдаленных уголках Империи. И все же эту статью, как самое подходящее объяснение произошедшего в кабинете Алексея Алексеевича и как наилучшую иллюстрацию смекалки и юмора репортера, вызволивших из больших неприятностей и его самого, и поручика, и кучера пролетки, мы перепечатаем чуть позже. Кроме того, необходимо помнить и о том, что именно эта статья самым неожиданным образом повлияла на ход мыслей некоторых из тех людей, которые оказались вовлеченными в дело «Ушедших». А значит — и в самом деле, место ей не здесь и сейчас, а там и тогда, где и когда ее можно будет прямо связать с логикой повествования.
Четверть часа спустя — читатель, конечно, понимает, что подобные уточнения носят характер приблизительный и точностью в действительности отличаться не могут — Монтинин, Сушкин и Любимов распрощались с Алексеем Алексеевичем и, выйдя из больницы, подошли к пролетке, мрачному экипажу (откуда он, кстати, взялся и кто его снарядил — загадка до сих пор: Монтинин говорил, что ему просто поручили сунуть в него лихача и его пассажиров, а вот кто поручил — штабс-ротмистр от прямого ответа почему-то увиливал) и ожидавшим их нижнему чину конно-полицейской стражи и извозчику.
Извозчик встретил их с беспокойством — не слишком, впрочем, большим, так как их веселые лица — это было понятно любому — вряд ли могли скрывать совсем уж нехорошие намерения. Нижний же полицейский чин, напротив, видимо огорчился, поняв, что дело едва ли окончится задержанием лихача: пока начальство отсутствовало, он дал себе труд — оставив в покое копыта ни в чем не повинной лошади — изрядно попугать извозчика рассказами о том, насколько несладко ему придется в арестантской и как его будут ночами выволакивать на допросы к дежурным офицерам, на пути из общей камеры в кабинет подталкивая пинками и зуботычинами.