и грусть опять прячется за словами: «без книг, без общества и часто без вина», и, чтобы совсем спрятаться, переносится с больной головы на все здоровье в словах: «мы середы с воскресеньем различить не умеем».
В одной из предшествовавших глав было уже выяснено, что в 1809-м и 1810-м годах томившее Батюшкова чувство разрослось, как у Лермонтова, до «пророческой тоски». Батюшков предсказал срок, с которого должна была начаться сгубившая его душевная болезнь.
В сентябре 1810 года само собою вырвалось признание, что у него было несметное число изменчивых желаний и совсем не было настойчивости в осуществлении их. Он не переставал желать чего-нибудь неизведанного и при каждом желании хотел, чтобы оно исполнялось само собою, без усилий с его стороны. Эту слабость свою он высказал в одном из писем к Гнедичу: «Впрочем, скажу тебе откровенно, — писал он, — что мне здесь очень скучно, что я желаю вступить в службу, что мне нужно переменить образ жизни — и что же? Я, подобно одному восточному мудрецу, ожидаю какой-то богини от какой-то звезды, богини, летающей на розовом листке; т. е. в ожидании будущих благ я вижу сны…» Гнедич в своих письмах уговаривал Батюшкова не предаваться праздности, не спать, а писать, и вот к чему вели дружеские его советы: «Ты меня спрашиваешь, что я делаю и, между прочим, боишься, чтоб я не написал Гиневры — ложный страх: я почти ничего не пишу, а если и пишу, то безделки, кроме „Песни песней“, которую я кончил и тебе предлагаю».
Так в начале 23-го года жизни человек уже не мог осилить себя, не мог подчиниться своему призванию и подняться на серьезную работу. Он только горевал и бессильным гореванием хотел избавиться от потребности горевания. В том же 1810 году он писал Гнедичу: «Я ни слова тебе о моих горестях», — как будто это не слова о «горестях», — «Поверь мне, у меня сердце не на месте!» (Признание подчеркнуто самим Батюшковым) «Ах, жизнь, жизнь! Но я не стану тебя огорчать без пользы <…> Конечно, и я это знаю на опыте, что все горести проходят, что всё время лечит. Верю, мой друг, а пока страдаю!» Не время лечит, а уменье пользоваться временем. Батюшков на опыте знал, что человеку обязательно «дорожить временем, потому что дни лукавы» (Ефес. 5, 16). В том же письме он рассказывал Гнедичу: «Редко, очень редко могу писать». Это рассказывалось тогда, когда писалось больше, чем прежде. «Но вчерашний день я был довольно счастлив: вчера я мог и имел дух побеседовать с музами, и, поверишь ли, я имел два-три часа, счастливейшие в моей жизни». Вслед за этим признанием Батюшков спрашивает: «Примечаешь ли, что я сегодня пишу без мыслей? Так вяло, так холодно!» Отчего же? Оттого, что одолевает леность: «Перо падает из рук, глаза смыкаются, я зеваю от скуки и теперь же лягу в постель, до 12 часов утра полежу, проваляюсь… и тебе желаю того же». Как сказано, так и сделано — Батюшков приписал потом: «Я сдержал свое слово и проснулся довольно поздно». В этом роде данное себе слово Батюшков всегда мог сдержать, но будто и потребности не испытывал дать и сдержать слово «иметь дух» чаще и чаще «беседовать с музами». Человек видимо болел слабостью характера, а об этой слабости и сам же в «Чужом: моем сокровище!» записал: «Сен-Ламбер (или Ларошфуко) решительно сказал, что мы излечиваемся от всех недостатков, если имеем на то добрую волю, но слабость характера неизлечима» (1,51).
В 1811 году он жил то в Вологде, то в Москве, то в Череповце, то у себя в деревне, то в подмосковной, то по деревням у родных. От 26 января того года он писал Гнедичу из Вологды: «Насилу воскресаю! Я был очень болен горячкою, или лихорадкою или Бог знает чем, да и теперь еще не совсем выздоравливаю <…> я теперь в Вологде, в совершенной скуке и бездействии с пустою головою и почти с пустым карманом» (II, 154). Из письма видно, что в то время он уже просил А.Н. Оленина снова взять его на службу при Публичной библиотеке, тогда же собирался в Москву и там рассчитывал оправиться среди людей, его нелюбящих. «Я вовсе переродился, — писал, между прочим, Батюшков, — и ты на меня бы взглянул с сожалением: вот следствие чувствительности, которая, может быть, обещает конец, подобный Беницкому. Но на что огорчать тебя? Надежда меня не оставила, может быть, я выздоровею; и все переменится» (II, 155). «Я вовсе переродился», — это выражение обнаруживает ясное сознание зарождавшегося перерождения. Иначе и быть не могло, потому что только одному состоянию своего здоровья Батюшков постоянно посвящал и свое время, и всю силу своего внимания.
В Москве он действительно оправился. Из Петербурга обещали ему устроить службу при Публичной библиотеке; но странным образом он хотел и не хотел, чтобы это желание его исполнялось. Он рассуждал так: «…разве нельзя ничего не делать и быть членом всех академий?» (II, 157) В письме к Гнедичу он говорит: «Я бы попросился в библиотеку, но боюсь вот чего: там должно работать, а я… Sainte paresse, ne m'abandonnez pas!»[85] От этой sainte paresse и соединенной с нею праздности духа и в Москве поднимались у него жалобы на перерождение души. «Друг мой, — писал он Гнедичу, — десять лет я тебя знаю; в эти десять лет много воды утекло, многое переменилось, мы не стали счастливы, как были, ибо потеряли и свежесть чувств, и сердца наши, способные к любви, ретивые сердца наши до дыр истаскали». В мае он уже роптал на свое житье-бытье в Москве: «Москва, рассеянность здешний род жизни, эти праздные люди совсем меня испортили. Я потерял последнее дарование, становлюсь глуп и вот уже более 4-х месяцев, как не только писать, но даже и читать не могу» (II, 170).
Так не в себе искал он причин своей душевной и духовной немощи, но в окружавших его людях и обстоятельствах.
В июле он очутился в деревне и от 20-го писал Гнедичу: «В последнее время я пустился в большой свет, видел все, что есть лучшего, избранного, видел и ничего не увидел, ибо вертелся от утра до ночи, искал чего-то и ничего не находил[86]. Любезный друг, не суди меня слишком строго: не всякий волен делать то, что хочет. <…> теперь же, учредив некоторые дела, непременно вырвусь из объятий скучной лени и праздности, душевной и телесной <…> Ты говоришь,