— Не бойтесь, впустите… Я… Я… Я русский, я матрос. Дайте напиться…
Женщина еще больше побледнела.
— Ты из десанта? — шепотом спросила она, рывком втянула его в домик и плотно закрыла дверь на крюк.
Он не стал врать. Он целиком был в ее руках и верил ей. Женщина ввела его в коридорчик, зажгла спичку и пододвинула к нему табуретку. Подала большую кружку с водой. Калугин, обливаясь, махом выпил ее, попросил вторую и тоже выпил залпом. На лбу выступила липкая испарина, он почувствовал сильный жар и озноб во всем теле. И еще острей стало гореть и дергать плечо.
Женщина, не зажигая лампы, провела его в крошечную кухоньку — сухо прошуршала задетая его плечом связка не то лука, не то чеснока — и собрала кое-что поесть. С жадностью жуя черствый хлеб, брынзу и холодные макароны, Калугин узнал от нее, что взрыв нефтебазы вызвал в городе невообразимую панику, что, пока он сидел в своей пещере на мысу, враги, рассвирепев от страха и злобы, несколько раз проводили по городу облавы, прочесывали сады и огороды в поисках отбившихся или раненых моряков, не успевших сесть на судно — ага, значит, его не потопили и оно ушло назад! — что, по слухам, это был крупный военный корабль. Калугин узнал, что немцы развесили по городу приказы о большой награде за выдачу каждого уцелевшего десантника и предупреждения, что если у кого-нибудь в доме будет обнаружен спрятанный матрос — они в приказах именовались бандитами, — того ожидает смертная казнь через повешение и отправка в концлагерь всех родных. После взрыва в город, по ее словам, прибыло подкрепление — новые части немцев и румын, на берегу срочно строятся новые оборонительные сооружения и местные жители боятся высунуть из дому голову…
Услышав в потемках стариковское покашливание и сонное детское посапывание, Калугин сказал:
— Я немножко отдохну и уйду. — Он тяжело привалился головой к стене от жара и усталости.
— Куда же ты уйдешь? Тебя сейчас же схватят!
Но Калугину уже было все равно, схватят его или нет, потому что он уже стал погружаться в беспамятство — погружался, как в бездонную черную воду, и выныривал и почти ничего уже не понимал и не помнил. Так потянулись дни за днями. Лишь иногда приходил он в себя, вздрагивал и смутно вспоминал, где он и кто он, и это случалось от прикосновения холодной тряпки к раскаленному лбу, от кружки воды, от негромкого голоса этой женщины, тети Даши, от невыносимой режущей боли, которую причиняли ему твердые, сильные, пахнущие спиртом руки хирурга местной больницы Алексея Гавриловича — обо всем этом Калугин узнал позже. Хирург был нашим человеком, переправлял к партизанам в горы лекарства, медикаменты и, рискуя жизнью и семьей, тайком приходил к нему, чтобы прочистить загноившуюся рану и сделать перевязку. Потом Калугин пошел на поправку… Он лежал то в холодном сыром подземелье, слушая крысиную беготню и писк, то на чердаке, на старом топчане, боясь кашлянуть, не смея закурить. Война началась недавно и кое-какие припасы у тети Даши оставались, и была коза — а это уже считалось целым богатством. Калугин пил козье молоко и ел лепешки из кукурузной муки. Вокруг, громко разговаривая, хохоча и топая сапогами ходили немцы, и он боялся дохнуть. Разговаривал только шепотом. Узнал, что двух моряков из их десанта, тоже раненых, нашли: одного поймали во время облавы, другого выдал бывший директор продмага. Избитых до полусмерти, их увезли в гестаповской машине в Кипарисы. Каждую минуту могли прийти и к ним, потому что кое-кто из ненадежных соседей знал, что муж тети Даши был в армии, что ее отец партизанил в гражданскую и за их домом, конечно, присматривали…
Однажды вечером к ним прибежала какая-то женщина и, задыхаясь, вне себя сказала, что немцы схватили Алексея Гавриловича и, должно быть, скоро нагрянут к ним. Когда стемнело, Калугину помогли перебраться в другой дом, где тоже жили верные люди. Ночью в дом тети Даши ворвались эсэсовцы с полицаями, все перевернули вверх дном, но ничего не нашли. А еще через несколько дней новый хозяин Калугина рассказал, что на центральной площади города за связь с партизанами и помощь, оказанную раненым морякам, на старом платане был повешен Алексей Гаврилович. И еще узнал Калугин, что тетю Дашу арестовали и отвезли в тюрьму: все-таки, видно, кто-то пронюхал про него и донес, чтобы выслужиться перед оккупантами. Явных улик, наверно, не было, и ее отца и маленькую дочь не трогали, хотя тетю Дашу пока что не отпускали… Через три недели Калугин немножко окреп, поправился, и партизанские связные хитроумным способом переправили его в горы: положили в гроб, на всякий случай убрав, как покойника, и напудрив лицо; спрятали на дно несколько пистолетов с боеприпасами, купленные у румын, и на повозке повезли на кладбище. На полную вытяжку, как и положено покойнику, лежал Калугин в тесном, душном, вздрагивающем на каждом бугорке гробу и с учащенно бьющимся сердцем напряженно слушал, как два старика и пяток неутешно плачущих женщин бредут сзади, как полицаи на заставе, позевывая и поругиваясь, требуют пропуска, как, получив, вслух читают их и кому-то что-то объясняют на ломаном немецком языке, и как потом лениво звучит спасительное: «Езжайте!» От радости Калугин чуть не забарабанил кулаками в крышку гроба. Через несколько минут он услышал размеренную стрельбу и понял, что радоваться рано. Он замер в своем гробу. На кладбище — это он тоже узнал позже — как раз в это время взвод немцев упражнялся в стрельбе по мишеням. Прощание с «умершим» сильно затянулось и, вполне возможно, его пришлось бы, чтоб не выдать всех, и вправду похоронить в этой сухой и твердой каменистой земле, если бы стрелки не удалились строем на обед. Калугин ушел в горы и целый год партизанил там, участвуя в боях и рискованнейших операциях, после тяжелого ранения в грудь самолетом был переправлен на Большую землю, снова встал на ноги, был начисто забракован врачами и в строй не попал, однако опять же всеми правдами и неправдами добился, чтоб его направили в действующую армию, и закончил он войну на Эльбе водителем военного грузовика. И вот тогда-то с неодолимой силой потянуло его сюда, в Скалистый…
Глава 27. ВОЗВРАЩЕНИЕ
— Папаша, стоп! Здесь отдать якорь! — попросил краснощекий моряк, как будто Калугин сам не знал, где находится детдом.
— Из каких частей, если не секрет? — спросил Калугин, тормозя и втайне надеясь, что они с эсминца.
— Подводники, — сказал краснощекий, протягивая ему в горсти мелочь. Калугин ссыпал ее в карман, и так захотелось ему сказать им, что он тоже моряк, и воевал, и отлично знает, что такое флотская взаимовыручка, дружба, братство, и как ему приятно было чувствовать у затылка ленточку от бескозырки, и что его не укачивало даже на самой высокой штормовой волне. Но как это сказать, чтобы выглядело не жалко и не хвастливо?
— Спасибо, папаша, — сказал краснощекий. — Помог нам не опоздать, честь флота, как говорится, поддержал…
И здесь Калугин не выдержал:
— Не за что благодарить, а что касается чести флота и взаимовыручки, так ведь не одни вы, а кое-кто и постарше вас служил…
— Так вы моряк? — сразу догадался курносый. — Что же сразу не сказали?
— А что говорить… — Калугин неожиданно для себя смутился. — Очень давнишний я… — И неожиданно заторопился: — Ну бывайте!
Моряки выскочили из машины и — ладные, загорелые — в ногу, быстрым шагом, однако и без тени суеты, с достоинством, зашагали к детдому, где у дверей их уже ожидало начальство: тучный директор и две молоденькие разряженные, в коротеньких пестреньких платьицах воспитательницы.
…Он вернулся в Скалистый через неделю после демобилизации. Всю войну думал он об этом городе, писал в свою морскую часть, спрашивал о судьбе сослуживцев, о том десанте, но ответа почему-то не получил. Снова написал, и опять ни слова. Затерялось, что ли, письмо? С еще большей, необъяснимой силой потянуло его сюда. Нужно было как-то прилаживаться, втягиваться, пускать корни в новой, непривычной мирной жизни, а он не мог думать ни о чем. Он должен был хоть на день заехать сюда. Он перевалил через горы в автобусе и прямо с фанерным солдатским чемоданчиком в руке пошел через полуразбитый, еще не отстроившийся до конца, приветливый, уютный, впервые увиденный им в дневном свете городок, пошел к морю, к тому месту, где высаживался десант. Пришел и остановился. В горле его часто-часто задрожала какая-то жилка. Перед ним возвышался щебенчатый, обложенный кирпичами холмик с деревянным обелиском. С красной фанерной звездой. С дощечкой, на которой с трудом можно было прочесть, что это братская могила моряков, погибших во время десанта…
Был май, по празднично-голубому небу бежали прозрачные облачка. Дул ветерок и доносил крепкие запахи соли, гниловатых водорослей и смех загоравших на пляже. А он стоял с чемоданчиком в руке, в военной форме с недавно споротыми погонами, стоял и во всей яркой, живой, неоспоримой подлинности видел тех, кто лежал под этим обелиском, видел их возбужденными от стрельбы, с нагревшимися автоматами в руках, с гранатами, в лихо сдвинутых на правую бровь бескозырках. Он слышал ледяной рев штормового моря, когда они высаживались с СК. Он вдыхал одуряющий запах роз, цветущей сирени, и огромное, доброе, щедрое весеннее солнце слепило его глаза. А он стоял и вспоминал тусклое осеннее солнце тех дней…