Пестов изобразил на лице нарочитое изумление:
— Не понимаю вас, господин подпоручик…
— Я хотел сказать, — Бестужев непроизвольно понизил голос, хотя подслушивающих опасаться было нечего, — смертельный удар императору!
— Вот оттого-то ваш вопрос и показался мне странен… — Пестов отличался самолюбивостыо и даже обидчивостью, что подстегивалось невеликим возрастом: здесь он был моложе всех, приходясь ровесником разве что самому Бестужеву-Рюмину. — Да ежели вам угодно, то между Славян таких, какие вам надобны, можно назвать хоть двадцать человек!
— Коль скоро вы так говорите…
Бестужев шагнул к столу, разложил и разгладил на столешнице борисовский реестр — всё молча, — взял со стола карандаш и обернулся к Славянам всем корпусом, очевидно повторяя движение кого-то из старших и славных, быть может, известный портрет Ермолова: столь явно это внушительно-грузное движение не согласовывалось с его легкой повадкой.
— Коль скоро так, то я прошу вас всех отметить имена тех ваших товарищей, которые, по мнению вашему, готовы пожертвовать всем и одним ударом освободить Россию от тирана.
Карандаш в его руке дрожал одно мгновение, словно колеблясь, кого предпочесть, а ткнулся заточенным острием в сторону Пестова. Вспыхнув, тот почти вырвал графитовое стило, сразу сыскал в многоименном списке свое имя, замешкался только на миг, может быть, заколебавшись, каким именно знаком пометить его, и двумя легчайшими касаниями поставил — крестик.
Под ожидающим взглядом Бестужева спокойно, не торопясь, будто расписывался в ведомости на солдатское довольствие, отметил себя самого Спиридов. Подумав, прибавил еще Тютчева, Громницкого, Лисовского.
У Ивана Ивановича не было времени, да и нужды сообразить, что оба его товарища чувствовали в ту минуту. Сам же он был подхвачен каким-то крутящимся вихревым столпом, слитно-единым и разнородным в одно и то же время; вспоминая и разбираясь потом, он удивлялся, какое, выходит, изобилие ощущений человек способен иметь в себе за столь мимолетный срок, — конечно, если то не было запоздалой попыткой огрузить значительностью душевного переживания летучее и отлетевшее.
Была — или после вообразилась? — досада: вот, мол, карандашом приходится доказывать несомненное, то, что Славяне не робкого десятка, отчего незамысловатое движение незамысловатого писарского орудия выглядит жестом на театре.
Было, надо признать, и тщеславие, разумеется удовлетворенное: да, убедитесь, господа, — не робкого!
И спокойное, ясное сознание опасности принимаемого решения — оно тоже было. И даже деловитая оглядчивосчъ: а ну, кто там еще отмечен и с кем, стало быть, он при нужде пойдет на дело в одной когорте пропалых, отчаянных? И что-то иное, чего тогда было еще не обмыслить, а теперь уже не припомнить, — но над всем преобладала внезапно слетевшая на душу легкость, почти счастливая освобожденность, какая приходит от сброшенного наземь груза, от принятого наконец решения, — впрочем, нет, скорее не столько от того, что решение принято, сколько от сознания, что его уже не перерешить.
Вес? Нет, и это было не все: уже нацелив острие графита на родовое свое прозвание, Иван Иванович испытал неловкость, как будто, начиная с себя, он выхваляется, кажет свою особенную отчаянность, а может быть, и зависимость от стерегущего бестужевского взора, — и перешол карандаш выше.
Алфавит, словопорядок — вот что демократично, как сказал бы Петр Борисов. В нем, как в строю, не высунешься. Как в воинской перекличке, не заорешь: «Я!», покуда не подошел черед.
Андреевич 2-й, Яков. Нет. Горяч, мил, но слишком способен к увлечениям, — недаром же сочиняет стихи.
Борисов 1-й, Андреи. Да.
Борисов 2-й, Петр. Да!!!
Веденяпин 1-й, Аполлон…
Веденяпин 2-й, Алексей…
Выгодовский Павел…
Мимо. Мимо. Мимо.
Наконец и родная литера. Горбачевский Иван… И, все-таки не сдержавшись, он окрестил себя самого особым, размашистым, залихватским знаком. Черта, скользнувшая сверху вниз, — раз!! Черта, легшая поперек, — два! Всем крестам крест.
— Как? — воскликнул Бестужев, заглянувши в бумагу. — Вы отметили обоих Борисовых?
— Разумеется. Я знаю их и ручаюсь за них своей головой.
— Но ведь мы твердо условились, что отставных и статских в нашем деле быть не должно! Помните? И вы обещали! К тому ж я вовсе незнаком с Борисовым 1-м.
— Это легко исправить. Он уже писал своему брату, что хочет вновь определиться в службу, и для того, верно, скоро будет здесь.
— В таком случае пусть непременно явится ко мне. Я сам приму его в общество и определю на то место, где ему лучше быть… Хорошо, — а Борисов 2-й?
— Неужто вы почитаете его недостойным участвовать в нашем восстании?
— В восстании, которое мы замыслили все сообща, он, я уверен, будет достойным сочленом, — возразил Бестужев. — Но предприятие, о котором мы говорим теперь, совсем другое. Это предприятие…
Было заметно, что, надежно обдумав необходимость цареубийства, он странным, хотя и понятным образом избегал называть это действие прямо.
— …Это предприятие требует порыва, самозабвения, а Борисов 2-й… Он слишком холоден, и, боюсь, ему недостанет решимости.
— Позвольте заметить вам!..— Горбачевский почувствовал, что еще немного — и он вскипит не на шутку. Подступающий гнев мешал ему говорить. — Или же вы легковерны поддались клевете или…
— Хорошо, — отчужденно остановил его Бестужев. — Если вы настаиваете, будь по-вашему. Прошу вас только известить Борисова 2-го, чтобы до выхода 8-й бригады из лагерей он повидался с нами…
Затем придвинул к себе бумажный лист — с тем выражением лица, какое бывает у человека, совершающего наконец то, чего от него заждались другие, — и, бросив в сторону трех Славян нечаянный взгляд, махнул разбежавшейся скорописью: «Михаила Бестужев-Рюмин» — и тем же самым знаком припечатал свою судьбу к судьбе вызвавшихся заговорщиков…
На будущий день оповещенный Иваном Ивановичем Петр Борисов уже чуть свет спешил к Муравьеву и Бестужеву, — его поторапливали и обстоятельства, ибо маневры накануне кончились и войскам надлежало отправляться на зимние квартиры, и затронутое достоинство.
Отодвигая полотняный полог, он уже был наизготове произнести первую фразу самолюбивого объяснения, однако не успел. Бестужев-Рюмин, едва завидев Борисова, поднялся навстречу ему с самым веселым видом, и беседа получилась стремительной и простой, как бывает обычно только между людьми, издавна понимающими один одного с полуслова и оттого не тратящими времени ни на сантименты, ни на растолкования.
— А, Борисов! Здравствуйте! Я так и ждал, что вы непременно будете! Ну, что же? Слышали ли вы? Сказывал ли вам Горбачевский?
— Слышал. И знаю все.
Это «все» Петр выговорил с намекающей многозначительностью непоказной, но и не скрывающейся обиды, однако Бестужев если и расслышал намек на вчерашнее, то от него отмахнулся.
— Решитесь ли вы на это?
— Я уже назначен и не отказываюсь.
— Отлично! Вот ответ, какого я только и ждал! Но помните: все должно быть тайною для других наших членов до исполнения сего предприятия.
— Знаю и это.
— Готовы ли вы дать клятвенное обещание?
И Борисов, присягая, поцеловал заветный бестужевский образок, который тот, расстегнувши мундир, нарочно достал с груди: овальное изображение Христа Спасителя, несущего свой крест, оправленное в бронзовый обруч, а вышитое, как сказал Бестужев, его милой кузиной. Потом, в камере Кронверкской куртины, готовясь идти на казнь, он снимет образ еще раз, уже в самый последний, и передаст на вечную память сторожу-солдату, — пока же его целует неуступчивый Протагор, супротивник-союзник, и после не только остается для беседы, но, сам того не ожидая, вдруг открывает тому, с кем схватывался в жестоких спорах, то, чего не решался открыть и близким своим, даже Горбачевскому…
«При сем последнем моем с ним свидании я признался ему, что Славянский Союз собственно основан мною, что знают о сем только мой брат и поляк Люблинский, но что от прочих моих друзей я сие скрывал, опасаясь, дабы они, узнав о сем, не потеряли уважения к сему Союзу и не почли бы его одной мечтою… После чего просил, дабы oн скрывал сие до времени от моих друзей, которых я обманывал против чувствования моего сердца».
Из собственноручного показания подпоручика
Борисова 2-го перед Следственным комитетом
…Да, странно, странно!
Они, Славяне, все долгие месяцы своего отдельного, ото всех закрытого существования имели цель хотя и ясную, но отдаленную, и если речь заходила порою о том, какие права поборники свободы и народного блага могли бы иметь над судьбой государей, но хотящих свободы и превратно толкующих благо, то она, эта речь, и шла в течении плавном, в мирных берегах рассуждении о законности и о праве. Осуждалось убийство российского Павла, как все вообще дворцовые заговоры, зато совсем иным делом виделась казнь французского Людовика, народом решенная и одобренная.