Из собственноручного показания подпоручика
Борисова 2-го перед Следственным комитетом
…Да, странно, странно!
Они, Славяне, все долгие месяцы своего отдельного, ото всех закрытого существования имели цель хотя и ясную, но отдаленную, и если речь заходила порою о том, какие права поборники свободы и народного блага могли бы иметь над судьбой государей, но хотящих свободы и превратно толкующих благо, то она, эта речь, и шла в течении плавном, в мирных берегах рассуждении о законности и о праве. Осуждалось убийство российского Павла, как все вообще дворцовые заговоры, зато совсем иным делом виделась казнь французского Людовика, народом решенная и одобренная.
И отдаленность цели, до которой они не надеялись дойти своими силами и, может быть, до самой своей смерти, говорила помимо всего прочего о трезвости их предвидений и суждении. Что могли они, поручики, подпоручики, прапорщики и юнкеры, полагаясь на одни свои силы и не рассчитывая на чужие, собравшись в свое общество и не догадываясь о других? Кто бы, скажите, хотя бы допустил их до того места, где свершались до сей поры отечественные перевороты?
Но когда произошло слияние с Южным обществом; когда даже уклончивость Бестужева-Рюмина, его слова о будто бы могущественных силах и связях внушила Славянам надежды уже на близкие перемены; когда они получили опору — или решили, что теперь она у них есть, — вот тогда сама способность грамотно считать и трезво смотреть на положение дел обернулась, да, кажется, и не могла не обернуться, особенным рвением — к делу, к деятельности, к действию.
Они, иные, не такие, непохожие, были нужны Южному обществу, — тем нужнее, чем непохожее. Они расходились в одном, в другом, в третьем, однако сошлись и отныне уже всегда пребудут хоть и отдельно, а нераздельно…
«Сергей Муравьев — Апостол…
Странная вещь, в это время, когда мы в его балагане разговаривали, я нечаянно держал в руках его головную щетку; прощаясь, я ее положил к нему на стол; он, заметя, взял во время разговора эту щетку, начал ею мне гладить мои бакенбарды (так, как это делал часто со мною твой брат Николай), потом, поцеловавши меня горячо, сказал:
— Возьмите эту щетку себе на память от меня, — потом прибавил: — Ежели кто из нас двоих останется в живых, мы должны оставить свои воспоминания на бумаге; если вы останетесь в живых, я вам и приказываю как начальник ваш по Обществу нашему, так и прошу как друга, которого я люблю почти так же, как Михаилу Бестужева-Рюмина, написать о намерениях, цели нашего Общества, о наших тайных помышлениях, о нашей преданности и любви к ближнему, о жертве нашей для России и русского народа. Смотрите, исполните мое вам завещание, если это только возможно будет для вас. Тут он обнял меня, долго молчал и от грустной разлуки, наконец, еще обнявшись, расстались навеки».
И. И. Горбачевский — М. А. Бестужеву
ИЗ ТЕТРАДИ Г. Р. КРУЖОВНИКОВА Продолжение
«В 5 часов вечера 3 января пленные офицеры и солдаты были привезены, под сильным конвоем, в дер. Трилесы. С. Муравьев, брат его Матвей, Соловьев, Кузьмин, Быстрицкий, Бестужев-Рюмин и солдаты, разжалованные из офицеров — Грохольский и Ракуза — были все вместе помещены в корчме, в одной большой комнате, а за перегородкою находились караульные. Внутри и около корчмы были расставлены часовые. Нижние чины были размещены по разным крестьянским избам под строгим караулом. Вскоре после приезда в Трилесы умер Кузьмин истинно геройскою смертью. При самом начале дела он был ранен картечного пулею в правое плечо навылет, но рана сия не помешала ему ободрять солдат словами и личным своим примером. Будучи прежде всех окружен гусарами, он сдался без сопротивления. Тут же в душе его возродилась мысль кончить добровольно бесполезные страдания, избегнуть позора и наказания. Когда с места сражения отправили их в Трилесы, Кузьмин сел в одни сани с Соловьевым. В продолжение дороги он был спокоен, весел, даже шутил и смеялся. Недалеко от Трилес Соловьев почувствовал холод, встал из саней и прошел около версты пешком; садившись опять в сани, он нечаянно облокотился на плечо Кузьмина. При сем движении болезненное выражение изобразилось на лице его товарища. Соловьев, заметя сие и не подозревая вовсе, что он ранен, спросил его:
— Что с тобою? Вероятно, я крепко придавил тебе плечо: извини меня.
Кузьмин ему отвечал:
— Я ранен, но сделай милость, не сказывай о сем никому.
— По крайней мере, — возразил Соловьев, — приехав в Трилесы, позволь мне перевязать твою рану.
— Это лишние хлопоты, рана моя легкая, — сказал, улыбаясь, Кузьмин, — я вылечусь без перевязки и пластыря.
Веселость Кузьмина действительно заставила Соловьева думать, что рана не опасна: он замолчал, ожидая приезда на место. В корчме раненого С. Муравьева положили в углу комнаты, в которой было ужасно холодно. Он лежал там около часу, но, почувствовав сильную знобь, встал и пошел отогреться к камину. Кузьмин с самого приезда все ходил тихими, но твердыми шагами по комнате, но, вероятно, ослабевши от истечения крови и чувствуя маленькую лихорадку, присел на лавку, подозвал к себе Соловьева, которого просил придвинуть его поближе к стене. В ту самую минуту как Соловьев, взяв под руки, потихоньку приподнимал, чтобы хорошенько посадить, С. Муравьев — от теплоты ли огня, горевшего в камине, или от другой какой-либо причины — упал без чувств. Нечаянность его падения встревожила всех: все, исключая Кузьмина, бросились к нему на помощь, как вдруг пистолетный выстрел привлек общее внимание в другую сторону комнаты. Часовые выбежали вон, крича: «Стреляют, стреляют!» — и дом почти остался без караула. Удивление и горесть поразили сердца пленников. На скамье лежал окровавленный Кузьмин без черепа; большой, еще дымящийся пистолет был крепко сжат левою омертвевшею его рукою. Когда же с Кузьмина сняли шинель и мундир, то увидели, что правое плечо раздроблено картечною пулею, которая вышла ниже лопатки, — все нижнее платье было в крови. Тут товарищи его увидели явно, что он, получивши рану во время сражения, несмотря на жестокую боль, скрывал ее, с намерением лишить себя жизни пистолетом, спрятанным в рукаве его шинели, и выжидал удобную минуту прибегнуть к роковой его помощи. Таким образом кончил жизнь один из отважнейших сподвижников С. Муравьева. Сила воли, твердость души были отличительными чертами его характера… «Свобода или смерть», — часто говаривал он с душевным движением и смертию своею доказал, что чувствовал и говорил одно».
С чего это я вдруг, как наказанный за нерадивость школьник, взялся переписывать, слово в слово, некраткий отрывок «Записок неизвестного из Общества Соединенных Славян», в известности которого, впрочем, не сомневаюсь?
Что-то, видно, здесь ворожит, привораживает, не дает перу залениться или споткнуться, — я, кажется, даже знаю, чтó именно.
Как неотвязно внимателен летописец к последним минутам Кузьмина, — будто не то что наблюдал их, находясь бок о бок, но чуть ли не сам все это испытал… Да так оно отчасти и есть, хоть и рядом-то быть не пришлось и записано все потом, со слов, вероятно, того же Соловьева. Не испытал, зато теперь, записывая, испытывает и переиспытывает. Тут не пересказ, не рассказ даже, в которых все отстоялось и отлежалось, став всего лишь воспоминанием, тут пристальная примерка на самого себя.
Мне припомнился кто-то из жизнеописателей древности, повествующий о смерти Цезаря: как тот, увидав, что уже нет спасения от наставленных на него кинжалов, правой рукой набросил на голову тогу и левой прикрыл ею же колени, чтобы упасть и умереть не ребячески голоногим, а царственно укрытым до пят. Как в трагедии.
Не нарушив достоинства и — даже! — установлений эстетики.
Самообладание, думалось мне, почти неправдоподобное или неправдоподобное вовсе, — но вот как ведет себя черниговский поручик из Общества Соединенных Славян. Горячий до бyйствa и самозабвенности — таким его представляют «Записки», — он с раздробленным плечом сохраняет присутствие духа в бою, а когда, безнадежно окруженный гусарами, решает сдаться, то именно решает, принимает решение, хладнокровно и трезво сознавая бессмысленность дальнейшего кровопролития и щадя, может быть, не только своих солдат, но и гусар, чьей крови по рассудку и чувству желать не может.
Непереносимо страдая от раны, он весел, он смеется и шутит, а меж тем спокойно улучает мгновение для самоубийства…
Римлянин? А может быть, просто — наш, русский, российский человек? Никто, как он, — в ту самую минуту, когда и являет высоту своего хладнокровного мужества и непоказного великодушия?
Хотя, думаю, и Цезарь, а вернее, историки, восславляющие свою античную добродетель, не с ветру взялись. Сдается мне даже, что сам автор очень хотел бы, чтобы они нам приходили на ум. Вот и приходят.