На фоне сего собора известных ему женских персон Констанца Тома сияла, будто Пламенеющая звезда древних мистиков на темном небе не доросшей до форм материи. Теперь, когда Констанца попала в заточение, Григорий не находил в этой женщине ни одного изъяна, кроме, естественно, оргиастической порочности, которую он причислял к неизбежным свойствам алхимического мира.
Необычайно умная, блистательно образованная, посвященная в метафизические секреты, жена Генриха Тома, ко всему прочему, получила от предков (или, возможно, от неких непостижимых Сил, рассуждал Григорий) редкостную совершенную красоту. Такое сочетание талантов и даров природы, по его разумению, не могло оказаться случайным. В персоне Констанцы несомненно проявилось тайное и властное высшее назначение. Его тянуло одновременно и к познанию этого назначения, и к ее прекрасному телу, так убедительно проявляющего себя как в женской, так и в мужской роли. Григория преследовали однообразные греховные сновидения, где Констанца оказывалась между ним и Лидией и принимала венерические приношения как от него, так и от амурной бестии.
Он помнил каждое слово Констанцы, каждое выражение ее лица. Он мучился тем, что спорил с ней и не всегда внимательно слушал ее объяснения. Теперь каждое слово триестской красавицы приобретало другое, более глубокое и разветвленное значение. В представлении Григория Констанца превратилась в живую книгу эмблем, страницы которой он едва успел перелистать, хотя имел возможность выучить и понять.
Чувство, что эту ошибку уже никогда нельзя будет исправить, было настолько жалящим, что Григорием постепенно овладела телесная боль, ноющая и неотступная. Эта боль выкручивала и плющила его плоть, жгла поясницу и сжимала стальным обручем сердце. Он не мог спать, не мог молиться, не мог слушать напутственную болтовню Макогона. Перед ним неотступно стояло вдохновенное лицо Констанцы, ее глаза, ее карминовые губы, черные волны волос. Белое солнце Юга играло резкими тенями на ее бархатной коже, а запах ее духов щекотал его ноздри. Он вспоминал ее платье из воздушной и полупрозрачной ткани цвета слоновой кости. Сквозь него солнечные лучи высвечивали ее безупречную фигуру. Платье не было тюремщиком тела. Оно вступило с телом и солнцем в амурный сговор. Он вспоминал, как наслаждался сбежавшим сквозь ткань контуром ее тела. Как лежала на мраморе балкона тень этого контура. Сие видение вынуждало его обкусывать губы до крови.
Среди прочего, вспомнил Григорий их с Констанцей прогулку берегом Гранд-канала. Он тогда заметил на ее левой руке перстень с монограммой «МА» и спросил, что обозначают сии буквы.
– Когда-то Римом правил Марк Аврелий, – ответила любимица Венеры. – Его полагают лучшим из императоров. Он дал римлянам свободы, его империя напоминала республику. Это его инициалы.
«Марк Аврелий! – тяжко вздохнул Григорий, лежа под парусом старого капера. – Благородное имя сие не впервые обозначило себя в моей жизни. Когда ж это было? Ну, конечно же, это было на именины императрицы Елизаветы Петровны, пятого сентября тысяча семьсот сорок четвертого года от Рождества Христового».
Императрица приехала в Киев паломничать. Она молилась на раках[106] Печерских святых, щедро разбрасывала медь и серебро бесчисленным бродягам и пилигримам, толпившимся под высокими стенами Лавры, со всей своей свитой вкушала гигантских осетров, мастерски зажаренных и фаршированных по секретным рецептам митрополичьей кухни.
В честь самодержицы, наследника престола Питера Ульриха и его невесты Софии-Августы,[107] силами студентов Духовной академии и местных комедиантов поставили панегирическую пьесу «Благоутробие Марка Аврелия». Написал сей панегирик многоопытный и непьющий автор прославленных «школьных действ» Михаил Козачинский, посвятивший свое произведение «Елизавете Петровне, Марку Аврелию века нашего». Сковорода не вошел в студенческую труппу и пребывал среди зрителей.
Спектакль пышно декорировали. На сцену, как и предусматривалось прологом, на позолоченной повозке выезжал толстый дядька в латах, представлявший персону Киева. Повозку тянули крылатые Пегасы. За дядькой-Киевом шествовали аллегорические фигуры: Марс с андреевскими эмблемами и пленными турками, Фортуна с венком и двуглавыми орлами, Амур с анаграммами, в которых зашифровали имена принца-наследника и его невесты, Астрея с линейкой и Гармония с серебряными шарами и циркулем.
После парада древнеримских божеств на сцену выбежали студенты, переодетые казаками и поляками, и разыграли сценки из славной виктории Хмельницкого под Корсунем. Некоторые ряженые так увлеклись баталией, что двух «поляков» и одного «казака» товарищи вынесли без сознания. Императрица одобрила сие изрядное рвение и приказала отправить актерам на лечение двадцать червонцев и бочонок анисовки. Потом произвели балет на австрийский манер, а уже после него началась сама пьеса, в которой милостивый и рассудительный Марк Аврелий противопоставлялся жестокому и высокомерному Авидию Касию. В личности Авидия зрители легко распознали карикатуру на Бирона[108]. Победу милосердия над жестокостью они приветствовали громкими криками «Виват!», а принцесса София-Августа аплодировала, что в то время было весьма свежим способом публично продемонстрировать свое расположение.
Сие пышное прославление «Марка Аврелия века нашего» несколько подпортила финальная иллюминация. Ракеты дрезденских фойермейстеров напугали и лошадей, запряженных в кареты, и гостей праздника. У пышной придворной дамы (не фрейлины ли Паниной?) от ракеты загорелось платье, начались толкотня и паника. Зрители, сбившись в толпу, побежали к сцене, кулисы не выдержали их напора и повалились. Сковорода собственноручно вытащил из-под задымленных декораций студента, игравшего Марка Аврелия.
Несмотря на сие досадное приключение, пьеса тронула Григория. После этого он прочитал «Размышления» императора-философа, книги Диона Кассия и Секста Аврелия Виктора, где описывалась жизнь «лучшего среди цезарей». Уже тогда его удивила снисходительность Марка Аврелия к распутству женщин как в собственной семье, так и римлянок в целом. Теперь он оправдывал Констанцу посредством стоической философии императора, не запрещавшего пестрой природе действовать через телесные возможности и агрегаты.
«Если всемогущий правитель мира не считал необходимым наказывать женщин за телесную избыточность, – размышлял Григорий, – то почему я, ничтожнейший в мире сем, должен обвинять Констанцу? Имею ли такое право? И не зависть ли жалкая говорит во мне, когда осуждаю прекрасное тело за дары, им приносимые?»
Чем больше он размышлял о противоречиях, найденных в персоне Констанцы, тем больше склонялся простить удивительной женщине ее склонность к неистовствам Диониса и Венеры.
Философия стоиков, которую исповедовал Марк Аврелий, размышлял Сковорода, могла бы стать основанием для его примирения с Констанцей. Ведь древний император считал, что природа есть не только всем известной данностью, окружающей людей от рождения и до смерти, но и тем внутренним образом, согласно которому усложняется и развивается все сущее. Источником телесной натуры он и его единомышленники полагали некое разумное огненное дыхание, чьим присутствием пронизана и усложнена Вселенная.
«Возможно, Констанцу с Лидией соединяет духовный огонь божества-дыхания, «святого духа» язычников-стоиков? – предположил Григорий. – Возможно, в миг, когда они сливаются телами, образуется высшее, совершенное тело, чем-то похожее на тело Андрогина? Тут, понятно, затаилась в умственной засаде ехидна противоречия. Марк Аврелий считал, что телесное находится под руководством духовного Света, а святой Августин и Отцы Церкви, наоборот, считают все телесное, все материальное темным царствием дьявола. Возможно ли, пристойно ли перебросить между этими непримиримостями золотой мост согласия? Если таковое возможно, тогда не стоит уделять телесному столь много нравственного внимания, обрекать на тяжкое и долгое искупление простые проявления телесной правды. Однако позволена ли Богом суверенная «правда тела», не подвластная библейским и нравственным предписаниям? Можно ли жить одновременно двумя самобытными правдами – правдой Духа и правдой тела? Это же ересь. Самая что ни на есть ересь…»
– Страдаешь, человече Божий? – голос фискала вызволил Григория из вязкого плена воспоминаний.
– Чего вам, дядя Семен?
– Удивляюсь тебе, Грыць. Лежишь здесь, бледный, как блейвас[109]. Я бы на твоем месте пил и пил на радостях, что все так славно обернулось. Горилки, жаль, нема, но зато имеется изрядная малмазия[110]. – Семен покосил глазом вниз, в направлении трюма. – И к малмазии что-нибудь подхарчеваться найдем… Возрадуйся, Грыць, танцуй-фурцуй! Не в каземате сидишь, казак, а под Божьим солнышком греешься. Смотри, смотри какое небо! – Фискал обвел широким взмахом руки горизонт Адриатики. – Воля вольная, окоем лазурный! Так будь же мужем, а не кислой девкой.