таких грибов — белых, без единой червоточинки, — уже не будет». «Ушла совесть», — говорили в БДТ о кончине Ефима Захаровича.
Товстоногов был настолько увлечен работой, что все время искал большей достоверности. Об этих поисках Олег Иванович записал в дневнике: «Товстоногов придумал замечательно: в „Мешках“ должны быть живые собаки. У Тендрякова в повести постоянно о них говорится. Они всякий раз, когда чуют беду, когда плохо их хозяину Кистереву, начинают завывать: „…то вперебой, переливисто, истошно-тенористо, с подвизгиванием, то трубно, рвущимися басами…“ Товстоногов настаивал, чтобы мы с Давидом Либуркиным поехали на живодерню: „Видите ли, Олег… это как ‘Птицы’ Хичкока. Вы видели в Доме кино? Как они крыльями машут над городом!.. Но там это проклятье, а в нашем случае собаки — совесть народа… И укусить могут, как эти птицы. И в щеку лизнут, если человека уважают… Нет, чем больше я об этом думаю, тем гениальней я нахожу эту идею!“».
Видимо, он немного остыл, когда задумался, как это реально сделать. Если сначала речь шла о стае («Что нам стоит в этом любимом народом театре завести стаю собак!»), то потом все-таки остановился только на двух: «Олег, нам нужны не откормленные, не респектабельные, а чахлые, которые в блокаду могли человека сожрать!»
Отобрали двух собак. Назвали Ваней и Васей. Ваня с новой кличкой согласился, Вася отзывался только тогда, когда слышал «Малыш».
«Георгий Александрович непредсказуем, — вспоминал Борисов историю появления в БДТ новых „артистов“. — Вчера он радовался, что в театре появились собаки. Прошел мимо вольера, построенного посреди театрального дворика. Его насмешила надпись на будке: „Никому, кроме Борисова и Хильтовой, собак не кормить“. На репетиции спрашивает: „Это правда, Олег, что вы каждый день встаете в шесть утра, чтобы их кормить? И что, кормите три раза в день?“ — „Кормлю и выгуливаю, — констатировал я. — Деньги театр выделил, по рублю в день на собаку“. — „Хм… неплохие деньги…“ Но в какой-то момент собаки стали его раздражать. Однажды Ванечка ни с того ни с сего завилял хвостом и зачесался. „Почему он виляет? И что — у него блохи? Олег, вы мне можете сказать, почему у него блохи?“ — Товстоногов нервно вскочил с кресла и побежал по направлению ко мне. „Это он вас поприветствовал, Георгий Александрович“, — попробовал выкрутиться я. „Олег, нам не нужен такой натурализм, такая… каудальность!“ — выпалил раздраженный шеф. В зале все замерли. Естественно, никто не знал, что это такое — каудальность. Георгий Александрович был доволен произведенным эффектом. Всем своим видом показал, что это слово вырвалось случайно, что он не хотел никого унизить своей образованностью: „Я забыл вам сказать, что это слово произошло от латинского ‘хвост’. Я имел в виду, что нам не стоит зависеть от хвоста собаки!“
Георгий Александрович любит пощеголять научными или иностранными словечками. Еще я запомнил „имманентность“, „зороастризм“, но, в общем, эти его перлы достаточно безобидны…»
На репетиции со зрителями заскулил Малыш.
— Уберите собаку! — закричал Товстоногов.
— Как же ее убрать, если сейчас ее выход?! — воскликнул Борисов.
Георгий Александрович был непоколебим:
— Если он не замолчит, мы этих собак вообще уберем — к чертовой матери! Они не понимают хорошего обращения.
А пес, как назло, скулил все сильнее. Борисов быстро побежал к нему, к этому, по его характеристике, «маленькому идиоту», и влепил ему «пощечину», тряся изо всех сил его морду. Орал на него благим матом:
— Если ты сейчас же не прекратишь выть, то тебя отправят обратно на живодерню! Ты понимаешь, засранец ты эдакий, он все может, ведь он здесь главный — не я! Из тебя сделают котлету!
Малыш вытаращил на Олега Ивановича глаза и… как ни странно, затих.
«На Георгия Александровича, — записал в дневнике Борисов, — это произвело впечатление — он слышал мой голос, доносившийся из-за кулис: „Мне очень понравился ваш монолог, Олег! Это талантливо! И главное, мотивировки верные“. Куда уж вернее — „он все может, ведь он здесь главный — не я“. И — про „котлету“». После репетиции Олег Иванович попросил у Малыша прощения.
Прогон «Трех мешков…» прошел очень хорошо. Ванюшка сорвал аплодисменты в своей сольной сцене. «Когда все собираются в Кисловский сельсовет, — вспоминал Борисов, — я кричу ему „Ваня, на совещание!“. Как будто человеку. И из-за кулис выбегает радостный „помесь лайки с колли“ и несется ко мне через всю сцену. Я волнуюсь, потому что он в первый раз видит полный зал зрителей. Когда бежит, бросает небрежный взгляд в их сторону (небрежный — так просил хозяин)». Ванечка, приезжая с Борисовым на спектакль, выставлял, прежде чем выйти из машины, лапку на землю — не грязно ли?..
В следующей сцене заслуживает поощрения провинившийся накануне Малыш. Кузов грузовика, собаки уже привязаны. Ванька беззвучно дышит, чтобы не помешать общению Борисова с Демичем. Малыш сначала облизывает Олега, а потом, когда тот говорит Юре: «Вы считаете, что все человечество глупо?» — лижет его в губы. Собачья импровизация!
Георгий Александрович был очень доволен и уже в антракте пожал обоим лапы — и Ваньке, и Малышу: «„Нельзя ли это как-нибудь закрепить, молодые люди?“ И шикарным жестом достал из кармана два куска колбасы».
Последняя сцена Борисова в «Мешках…» — собрание в сельсовете. Кистерев не реагирует на то, о чем говорят его враг Божеумов (в исполнении Медведева) с Женькой Тулуповым, которого играл Демич, и с Чалкиным (Рыжухин). А они спорили, привлекать ли к ответственности того, кто сокрыл от государства мешки сорной пшеницы. Спорили до хрипоты. «Я нем, как будто меня это не касается, — вспоминал в дневнике Олег Иванович. — Однако молчание затягивается, я начинаю дергаться. Спрашиваю Либуркина: „Что я тут делаю?“ Он отвечает спокойно: „Олег, идет накопление“».
Божеумов с Чалкиным продолжают спорить, оставить ли мешки в поселке или отдать в город, как велело начальство. Божеумов настаивает. «Я, — рассказывал Борисов, — сижу как заговоренный. Однако вскоре снова спрашиваю Либуркина, не поворачивая шеи: „Что я тут делаю?“ Он опять невозмутим: „Олег, идет накопление“.
Наконец Божеумов, ничего не добившись, произносит сухо: „Поговорили. Выяснили. Теперь все ясно“. Я знаю, что следующие слова мои. Либуркин просит, чтобы пауза тянулась сколь возможно долго. Несколько секунд все ждут, буду ли я говорить. Наконец Либуркин подает мне едва видимый знак, я как будто оживаю: „Не все ясно! Не ясно мне, Божеумов, кто вы?“ Накоплена необходимая энергия для моей сцены.
Давид Либуркин говорит о двух полюсах, об экстремизме добра и зла. Вот они напротив друг друга: Кистерев и Божеумов… Мне не совсем понятно, что такое экстремизм добра. Давид напоминает сцену из 1-го акта. Там у меня монолог, который так заканчивается: „Хоть сию