Я оставляю Гленову на углу.
– Увидимся, – говорит она. Скользит по тротуару, а я шагаю по дорожке к дому. Ник, фуражка скособочилась; на меня он сегодня даже не смотрит. Но, видимо, ждал меня, хотел передать беззвучное послание: уверившись, что я его видела, последний раз оглаживает «бурю» замшей и торопливо шагает к дверям гаража.
Я иду по гравию между шматами перезрелого газона. Яснорада сидит под ивой в кресле, локтем опирается на трость. Платье из свежего прохладного хлопка. Ей полагается голубой, акварельный, а не эта моя краснота, что разом всасывает и извергает жар. Яснорада ко мне боком, вяжет. Как ей хватает духу прикасаться к шерсти на такой жаре? А может, кожа ее онемела; может, она ничего не чувствует, будто ее когда-то ошпарили.
Я вперяюсь в тропинку, плыву мимо, надеюсь, что невидима, зная, что меня не увидят. Только на сей раз все иначе.
– Фредова, – говорит она.
Я нерешительно замираю.
– Да, ты.
Я обращаю к ней свой зрительный тоннель.
– Иди сюда. Ты мне нужна.
Я иду по траве, останавливаюсь рядом, не поднимая глаз.
– Можешь сесть, – говорит она. – На, возьми подушку. Подержи-ка шерсть. – У нее сигарета, на газоне у ног пепельница и чашка – чай или кофе. – Там чертовски душно. Тебе нужен воздух, – говорит она. Я сажусь, поставив корзинку – снова клубника, снова цыпленок, – и замечаю, что она чертыхнулась, – это что-то новенькое. Яснорада нацепляет шерсть на мои вытянутые руки, начинает мотать. Кажется, я на цепи, в кандалах; в паутине скорее. Шерсть серая, она впитала влагу из воздуха, она – словно обмоченное детское одеяльце и смутно пахнет мокрой овцой. Хотя бы руки мне увлажнит.
Яснорада мотает, сигарета в уголке ее рта дымится, соблазнительно фыркая дымом. Яснорада мотает неспешно и не без труда, поскольку руки ее мало-помалу корежились, однако решительно. Быть может, вязание для нее – акт силы воли; быть может, ей даже больно. Быть может, ей врачи прописали – десять рядов в день лицевыми петлями, десять – с накидом. Но наверняка она вывязывает больше. Эти вечнозеленые деревья и геометрические мальчики-девочки мне видятся в новом свете: доказательство ее упрямства, не вполне презренного.
Мама не вязала и вообще ничем подобным не занималась. Но всякий раз, принося вещи из химчистки – нарядные блузки, зимние пальто, – она оставляла английские булавки и скалывала их в гирлянду. Потом куда-нибудь ее цепляла – к кровати, к подушке, к спинке стула, к кухонной варежке, – чтобы не потерять. И забывала. Я натыкалась на них тут и там в доме, в домах; следы маминого присутствия, пережитки утерянного намерения, будто знаки на дороге, которая, оказывается, никуда не ведет. Хозяйственные атавизмы.
– Ну, – говорит Яснорада. Она бросает мотать – руки мои увиты звериной шерстью, – вынимает сигарету изо рта и тушит. – По-прежнему ничего?
Я понимаю, о чем она. У нас с ней не так много тем, которые можно обсудить; мало общего, кроме этого единственного, загадочного и шального.
– Да, – говорю я. – Ничего.
– Жалко, – отвечает она. Сложно вообразить ее с ребенком. Но о нем будут заботиться в основном Марфы. Однако она хочет, чтобы я забеременела, чтобы все сделала и убралась подобру-поздорову, – и никаких больше унизительных потных сплетений, никаких треугольников плоти под звездным пологом с серебряными цветочками. Все тихо-мирно. Не верится, чтобы она пожелала мне такого счастья по иной причине.
– У тебя время выходит, – говорит она. Не вопрос – констатация.
– Да, – нейтрально отвечаю я.
Она снова закуривает, еле справляется с зажигалкой. Явно руки у нее все хуже. Но предложить помощь – ошибка, Яснорада обидится. Заметить ее слабость – ошибка.
– Вероятно, он не может, – говорит она.
О ком это? О Командоре? О Боге? Если о Боге, надо было сказать – не хочет. Как ни крути – ересь. Только женщины не могут, только женщины из упрямства закрыты, изуродованы, дефективны.
– Да, – говорю я. – Вероятно, не может.
Я поднимаю голову. Она опускает. Мы впервые за долгое время глядим друг другу в глаза. Впервые с тех пор, как познакомились. Эта наша секунда растягивается, тусклая и ровная. Она всматривается: осознаю ли я положение вещей.
– Вероятно, – говорит она, держа сигарету, которую так и не удалось прикурить. – Вероятно, тебе стоит попробовать иначе.
Что – на четвереньках?
– Как иначе? – спрашиваю я. Надо сохранять серьезность.
– С другим мужчиной, – говорит она.
– Вы же знаете, что я не могу, – отвечаю я, старательно пряча раздражение. – Это незаконно. Вы сами знаете, что за это бывает.
– Да, – говорит она. Она к этому готова, она все обдумала. – Я знаю, что официально ты не можешь. Но так делается. Женщины часто так делают. Все время.
– С врачами, вы хотите сказать? – Я вспоминаю участливые карие глаза, руку без перчатки. В последний раз, когда я ходила, врач был другой. Может, того застукали или женщина донесла. Хотя кто ей поверит без улик.
– Некоторые так, – говорит она, теперь почти приветливо, хоть и отстраненно; будто мы лак для ногтей выбираем. – Уорренова так сделала. Жена, естественно, знала. – Она помолчала, подождала. – Я тебе помогу. Устрою, чтобы все прошло удачно.
Я задумываюсь.
– Только не с врачом, – говорю я.
– Да, – соглашается она, и по крайней мере в это мгновение мы закадычные подруги – как будто сидим за кухонным столом, как будто обсуждаем свиданку, девчачью стратагему уловок и флирта. – Они иногда шантажируют. Но не обязательно же с врачом. Может, с кем-нибудь, кому мы доверяем.
– С кем? – спрашиваю я.
– Я подумывала про Ника, – говорит она, и голос ее почти мягок. – Он с нами уже очень давно. Он нам предан. Я могу с ним договориться.
Так вот кто бегает для нее на черный рынок. И что, с ним всегда так расплачиваются?
– А Командор? – спрашиваю я.
– Ну, – говорит она жестко; нет, не просто жестко – стиснуто, будто сумка захлопнулась. – Мы ведь ему не скажем, правда?
Идея повисает меж нами, почти видимая, почти осязаемая – тяжкая, бесформенная, темная; заговор своего рода; предательство. Да уж, она и впрямь хочет ребенка.
– Это риск, – говорю я. – И даже хуже. – На кону моя жизнь, но она очутится там рано или поздно, так или иначе, соглашусь я или нет. Мы обе это понимаем.
– Стоит попробовать, – говорит она. Я думаю о том же.
– Ладно, – говорю я. – Да.
Она склоняется ко мне.
– Может, я тебе что-нибудь достану, – говорит она. Поскольку я была умница. – Чего ты хочешь, – прибавляет она, едва не подольщаясь.
– Что, например? – спрашиваю я. В голову не приходит ничего такого, о чем я взаправду мечтаю и что она захочет или сможет мне дать.
– Фотографию, – говорит она, будто предлагает мне радость для недоросля – мороженое, поход в зоопарк. В недоумении я снова поднимаю голову. – Ее, – говорит она. – Твоей девочки. Но только – может быть.
Так она знает, куда ее засунули, где ее держат. C самого начала знала. У меня перехватывает горло. Гадина, и ни слова, молчала, ни словечка. Ни намека. Деревяшка, чушка чугунная, да она не представляет. Но невозможно это сказать, даже такую мелочь невозможно потерять из виду. Невозможно лишиться этой надежды. Невозможно говорить.
А она улыбается, кокетничает; мимолетной статикой в лице мелькает ее манекенный экранный шарм прежних времен.
– Все-таки чертовски жарко для такого, да? – говорит она. Снимает шерсть с моих ладоней – я весь разговор так и просидела спутанная. Потом берет сигарету, которую теребила, и чуть неловко сует мне в руку. Сжимает мои пальцы вокруг сигареты. – Найди спичку, – говорит она. – В кухне есть, попроси у Риты. Можешь передать, что я разрешила. Но только одну, – шаловливо прибавляет она. – Мы же не хотим угробить твое здоровье!
Глава 32
Рита сидит в кухне за столом. Перед ней стеклянная миска, в миске плавают кубики льда. И покачивается редис – резные цветы, розы и тюльпаны. Рита режет их ножом на разделочной доске, большие руки ловки и равнодушны.
В остальном тело не движется, и лицо тоже. Словно этот фокус с ножом она проделывает во сне. На белой эмали – груда редисок, мытых, но не резаных. Крохотные ацтекские сердца.
Когда я вхожу, Рита и головы не поднимает.
– Все притащила, ага, – вот что она говорит, когда я предъявляю ей покупки.
– Можно мне спичку? – спрашиваю я. Поразительно, как она превращает меня в ребенка, в подлизу, – лишь этой своей хмуростью, этой бесстрастностью; до чего капризной упрямицей она меня делает.
– Спички? – говорит она. – Это что за новости?
– Она сказала, мне одну можно, – отвечаю я, не желая сознаваться про сигарету.
– Кто сказала? – Она режет редис, не сбиваясь с ритма. – Еще чего не хватало – спички. Дом спалишь.