И замолк. Мне казалось, я уже сказал достаточно. Любой сообразит, о чем речь, а мне не хотелось говорить дальше. Язык присыхал к нёбу. Или к глотке. Кто его разберет, куда он присыхает.
— Какой же? — с подчеркнутой заинтересованностью спросил Коба, словно бы совсем не догадываясь, о чем я. Придуривался, конечно. Я был уверен: уж он-то понял меня с полуслова.
Я долго не отвечал. А потом вдруг увидел себя со стороны. Как троечник на экзамене, подумал я. Каждое слово — клещами…
— Использовать факт того, что Англия посулила гарантии Польше, — сказал я.
Было так тихо, что казалось, если еще чуток напрячь слух, можно услышать, как бьет в Лондоне Биг-Бен, отрубая последние часы буколической жизни старой доброй Англии. Великой колониальной империи, владычицы морей.
Если хочешь что-то продлить в неизменности навсегда — потеряешь непременно и страшно. И уж воистину навсегда.
— Поконкретнее, пожалуйста, — сказал Коба.
Я понял: он от меня не отстанет. Он хотел, чтобы я назвал все своими именами. Наверное, думал, что этим, как настоящий друг, помогает мне преодолеть то, что он считал пусть простительной, но все же слабостью. Простить-то, мол, можно, семья — это святое, но изживать — пора.
Ну что ж…
— Если мы заключаем пакт с немцами, Гитлер с высокой степенью вероятности нападает на Польшу, — ни на кого не глядя, бесстрастно начал я. — Если не нападает, то и прекрасно. Мы получаем немецкие технологии и кредиты, немцы — наше сырье. Но если нападает, Англия и Франция из страха окончательно потерять лицо и расстаться со статусами великих держав объявят войну Германии. Как они станут воевать — это уж другой вопрос, это не наше дело, но, во всяком случае, станут. Если Англия и Франция находятся в состоянии войны с Германией, а Германия нападает на СССР — тогда Англия, Франция и СССР автоматически оказываются по одну сторону фронта. Союз, какого мы добивались в течение двух лет, возникает сам собой. И даже если наши хитроумные западные партнеры попытаются от реального взаимодействия увильнуть, все равно мы вступим в войну, как минимум, не имея их на стороне Гитлера. Что, если вспомнить их маневры последних лет, уже немало. А как максимум — имея союзниками. Против их воли, разумеется, но в состоянии войны отвертеться они не смогут.
Некоторое время Коба бессмысленно шарил по карманам в поисках трубки. Потом нащупал, даже покрутил в пальцах, но вынимать не стал и осведомился:
— Есть другие мнения, товарищи?
— А как же Польша? — неловко спросил Анастас.
Коба резко обернулся к нему. Его усы неприязненно шевелились.
— Вот я прям щас зарыдаю, — сказал он. Помолчал. — Ответь, дорогой. Руководитель Советского Союза при конфликте интересов двух стран, одной из которых является Советский Союз, чьи интересы должен предпочесть? Той страны, за которую он отвечает, или той, которая только и знала, что вредила стране, за которую он отвечает?
Анастас с мгновенно запылавшим лицом опустил голову и уткнулся взглядом в сукно стола.
И тут я вдруг словно услышал голос Маши: вы спасете Польшу?
— Надо еще отметить, — в полной тишине сказал я, — что это единственный шанс без войны спасти от немцев хотя бы ту часть Польши, которая не против того, чтобы ее спасли. Ту, где Варшава вынуждена то и дело предпринимать карательные акции. Там нас многие ждут. В конце концов, даже по плану Керзона эти территории должны были отойти нам.
— Гарное предложение, — вдруг подал голос Никита. И добавил мечтательно: — Подрастим Украину. Республиканскую столицу в Киев перенесем… А может, и союзную, товарищ Сталин? А? Все ж таки мать городов русских.
— Думаю, — с отеческой симпатией глядя на Никиту, мягко сказал Коба, — у нас будет довольно много более срочных дел.
Он помолчал, то ли собираясь с мыслями, то ли выжидая, не предложит ли кто чуда.
— Что ж, — для очистки совести он еще раз обвел нас взглядом. — Есть еще какие-то мнения? Предложения? Замечания? Возражения? Не стесняйтесь, товарищи. Надо принимать решение.
Ответом ему была тишина.
— Тогда, — сказал Коба, — так и поступим.
Буднично сказал, запросто. Словно выбрал удочку, с какой пойдет на зорьке по плотву.
Если англичане и французы двигались, как вареные, и вообще напоминали лениво болтающиеся в остывшем бульоне клецки, то Риббентроп со своей бандой влетел, как гоночный «феррари» в коровник.
Он сверкал запонками и зубами, чеканил шаг и речь, льстил, расточал, обещал и заверял. У Риббентропа счет шел на часы. Вернуться в Берлин с пустыми руками он не мог. Ни по личным соображениям — фюрер бы с него три шкуры снял, ни в виду ближайшего будущего, уже бесповоротно подставленного «юнкерсам» и «хейнкелям». А мы…
Дипломатия дипломатией, но когда мы оказались с полномочными эмиссарами рейха под одним потолком, внутри одних стен, мне стало чудиться, будто мы в чумном бараке. Хотелось дышать пореже и помельче, а лучше бы вообще не впускать воздух в легкие. Не ровен час, подхватишь.
И, похоже, такое чувство было не у меня одного, потому что даже стальной Коба под конец сорвался. Подписи уже были поставлены, когда на суетливом импровизированном банкете он, поднимая бокал, вроде бы с обычной своей неторопливостью и невозмутимостью сказал: «Я знаю, как немецкий народ любит своего фюрера, и поэтому хочу выпить за его здоровье». Ах, красава, с невольным восхищением подумал я. Сумел найти формулировку и не вызывающе хамскую, и вполне однозначную. Если перевести с дипломатического на человеческий, она значила вот что: лично я с вашим фюрером в одном поле и гадить не сел бы, но поскольку вы его демократически выбрали и по сию пору обожаете, то получите и распишитесь. И Риббентроп это понял. И ничего не мог поделать: с протокольной точки зрения фраза была безупречно корректной, да еще с уважительным упоминанием того самого дас дойче фольк, именем которого и сам фюрер оправдывал все. Рейхсминистр, конечно, не подал виду, он дежурно цвел победным цветом, вылаивал комплименты, совал свою пятерню туда-сюда для страстных рукопожатий, но я был уверен: он запомнит. И припомнит. Если мы дадим ему такой шанс.
А вот с Шуленбургом я взглядами так и не смог встретиться. Он был как механический. Говорил — точно заводной будильник трезвонил. Завод кончался — умолкал. И явственно избегал меня. Даже он не верил своему министру. Что уж было говорить о нас.
Когда все завершилось, мы не смогли разойтись.
Невмоготу было остаться в одиночестве, наедине с мыслями, с совестью глаза в глаза. Не сговариваясь, потянулись снова к Кобе в кабинет. Он не возражал. Хотелось прополоскать руки и души с хлоркой.
Ну, руки — это уж кто как сумеет, а вот для душ у мужчин существует лишь одна достойная хлорка. Не валерьянку же глотать.
Выпили киндзмараули. Выпили хванчкары. Не брало. Коба пошептался о чем-то с Анастасом, и вскоре принесли несколько бутылок армянского коньяку. Разлили; наскоро подышав изысканным ароматом, заглотили. Непроницаемые тяжкие гардины на окнах мало-помалу стали наливаться тревожным оранжевым светом, словно по ту сторону разгорался не новый августовский день, а пожар.
Мы почти не разговаривали. Наговорились досыта, и, собственно, все уже было сказано. Говорить стало не о чем, оставалось лишь переварить произошедшее и, надрываясь, тянуть лямку дальше. Тактичный и преданный ритуалам Анастас попробовал предложить тост за мир во всем мире, но Коба, благодарно положив ладонь на его руку, отрицательно покачал головой. Не то. Какой уж тут мир; чай, не дети. По первости незаметно, исподволь находя лазейки и щелочки в наросшей за годы и годы броне, коньяк все же начал просачиваться к сердцам; Коба пригорюнился и подпер щеку ладонью, смешно скособочив усы и щеку. Было тихо и глухо, а снаружи, из-за кремлевской стены, с пробуждающейся площади начали время от времени безмятежно и бодро поквакивать клаксоны ранних машин. Утро красило нежным светом — там. А мы — тут. Жуть как хотелось туда. И вдруг Коба облизнул пересохшие слипшиеся губы и, не снимая подбородка с руки, трясущимся голосом затянул:
Первый тайм мы уже отыграли…
Это было так жутко, что у меня волосы встали дыбом.
Все оторопели. Коба сидел напротив меня, и я видел: у него мокрые глаза. В первые секунды никто не нашелся, а может — не решился подхватить, и некоторое время он так и дребезжал в полном одиночестве, точно вытягивал со скрипучего барабана сквозь душные сумерки огромного кабинета светлую хлипкую проволоку канатоходца, вот-вот готовую лопнуть:
И одно лишь сумели понять…
Клим приосанился и храбро вступил надтреснутым баском, точно подросток, у которого ломается голос:
Ничто на земле не проходит бесследно,И юность ушедшая все же бессмертна…
Пятерня его сама собой шевельнулась у бедра в смутном поиске шашки, которой, как думалось когда-то, вполне хватит, чтобы установить лучезарную справедливость навсегда.