Пятерня его сама собой шевельнулась у бедра в смутном поиске шашки, которой, как думалось когда-то, вполне хватит, чтобы установить лучезарную справедливость навсегда.
Рядом со мной Лаврентий мелко встряхнулся, словно вдруг озябнув, и с продирающей до костей тоской тоненько, застенчиво признался нараспев:
Как молоды мы были,Как искрэннэ любили,Как вэрили в сэба…
Я рывком обернулся к нему. Он смотрел в никуда, и мне казалось, в его остановившихся глазах, точно в запущенной рапидом кинохронике несбывшегося, лихорадочно скачут величавые дворцы культуры, светлые корпуса пионерских лагерей, утопающие в кипарисах, просторные НИИ — все, что он, доведись ему стать, как смолоду мечталось, архитектором, строил бы, строил и строил.
Чуть громче, чем было бы уместно, молодым бычком заголосил со своего края Никита:
Мы друзей за ошибки прощали,Лишь измены простить не могли…
Это было уже слишком.
И опять же, видимо, не один я это почувствовал, потому что Анастас вполголоса принялся с невинным видом подстилать кавказский ритм:
— Там-тибитам-тибитам-тибитам…
— Ча-ча-ча, — прикончил я.
Стало тихо. Коба посмотрел на меня, потом на Анастаса, потом снова на меня своими всегда будто неживыми, будто выточенными из янтаря желтыми глазами, что сейчас были полны слез, беспомощно встопорщил усы и сказал:
— Уроды вы. Ничего святого у вас не осталось.
Бедная дурочка
В тот последний вечер к нам робко позвонили.
Я поднял голову. Даже представить было трудно, кто мог так звонить. Тронули звонок и отдернулись, точно обожглись.
— Работай! — крикнула Маша из прихожей. — Я посмотрю, кого принесло.
Я снова уткнулся в бумаги, но через несколько мгновений почуял неладное.
И точно.
В дверях кабинета, выпрямившись напряженно и неестественно, словно от боли, с каменным лицом стояла Маша.
— Это тебя, — чужим ровным голосом сказала она.
Я с досадой поднялся. Я и подумать не мог, что это пришла судьба; что, как я ни юлил, она настигла меня в собственном доме.
В прихожей, на коврике у лестничной двери, не решаясь, видимо, сделать дальше хоть шажок, неловко озиралась Надя. Она была одета, как в турпоход выходного дня: синие американские брюки в облип, курточка, в расстегнутом вороте которой виднелся свитер, в руке — сумочка, за плечами — довольно объемистый, непонятно зачем нужный рюкзак. Ее лицо было пунцовым. Увидев меня, она несмело улыбнулась и даже чуть развела руками: мол, вот я, а вы, наверное, решили, будто это что-то важное?
— Здравствуйте, — сказала она.
— Здравствуй, Надя, — ответил я, силясь понять, не стал ли я пунцовым ей в тон. Судя по тому, как мне сделалось жарко, стал. Сзади на нас смотрела Маша.
— Заходи, Наденька, — с механическим радушием сказала она. — Хочешь чаю? Мы как раз собирались пить.
Это была, конечно, ложь.
— Спасибо, Мария Григорьевна, — торопливо ответила Надя. — Не надо. Я на минутку. Простите, если помешала… Я только хотела показать вашему мужу одну вещь.
— Интересно, — сказала Маша. — Что ж ты такое ему можешь показать, чего он еще не видел.
Это казалось совершенно невозможным, но Надя покраснела еще пуще. Стала буряк буряком. Она шевельнула губами — видимо, хотела что-то ответить, но так и не придумала что. Глаза у нее стали жалобные и беспомощные. Как у дитяти. Отшлепали ни за что.
— Ладно, — сказала Маша, уже не скрывая враждебности. Прошла в комнату сына и, прежде чем плотно закрыть за собой дверь, проговорила: — Все. Меня нет. Делайте что хотите.
Мы перевели дух, а потом перешли в гостиную; в ту самую, куда Сережка привел ее в первый вечер пить чай, и мне ударила в голову блажь прикрывать ее от бомб. Прикрыл? Нет? Прикрыл, но ненадолго? Я не знал.
Она, не снимая ни куртки, ни рюкзака, неловко села на краешек дивана.
— Я не помешала? — настойчиво спросила она.
— Хватит, Надя. Давай к делу.
Тогда она щелкнула замочком сумки и вынула сложенный пополам лист бумаги. Развернула и подала мне. В ее вытянутой тонкой руке лист трясся так, будто по нему барабанил дождь.
— Мама время от времени прокладывает полки на кухне чистыми листами. Или вот мне поручает. Чтобы на самих полках не оставалось следов от посуды. А для экономии мы используем папины черновики… С обратной-то стороны они чистые. И вот… Он, наверное, случайно не уничтожил.
На листе хорошей машинописной бумаги, посреди страницы, было от руки написано каллиграфическим почерком: «Кроме того, А. Ф. Иоффе окружил себя теми молодыми выскочками и барчуками от науки, что не могут похвастаться ни высокими индексами цитируемости, ни надлежащими показателями результативности, но единственно лишь либо местечковым, либо рабоче-крестьянским происхождением. Он стравливает их друг с другом, объясняя это тем, что обеспечивает здоровое творческое социалистическое соревнование. На деле же это ведет к развитию сионистских настроений среди одних и настроений великорусского шовинизма среди других».
Всю фразу охватывала аккуратно нарисованная фигурная скобка со стрелкой, указующей вправо, видимо, на отсутствующую страницу с основным текстом. Судя по всему, это была вставка, дополнение, сочиненное при редактировании черновика.
Чувствовалось: автор работал академично, невозмутимо, вдумчиво. Будто научный труд писал.
— Это донос? — просто спросила Надя.
Я досчитал до десяти и спокойно, ей в тон, ответил:
— Это донос.
— Я так сразу и поняла. Но все же спросила папу. Знаете… Вот не могла поверить и спросила прямо, и он мне ответил тоже прямо. Он даже не смутился. Знаете, что он мне ответил?
— Нет, — сказал я сквозь ком в горле. — Не знаю.
— Он сказал, что раз уж нам выпало жить в преступном государстве, мы-то ведь это государство не создавали, мы не имеем к нему отношения и потому имеем полное право использовать наиболее эффективные его механизмы себе на пользу. Не наша вина в том, что здесь именно такие механизмы. И нам совершенно не зазорно ими пользоваться.
— Очень умно, — проговорил я.
— Вы же наверняка где-то бываете там, наверху, — сказала она. — И при этом вы лучше всех, кого я знаю. Сережка… Он защитник. Он самый смелый, самый славный и самый смешной. Но вы выше и добрее всех, это точно. Я хочу узнать у вас. Я не могу понять. У нас правда преступное государство?
Я помедлил. Она смотрела мне в глаза и ждала.
— Понимаешь, Надя… Из любой, какую ни возьми, государственной машины торчит много-много рычажков. Чтобы каждый человек мог чуть-чуть да управлять. Одни рычажки можно нажать только полной подлостью. Другие — только полной порядочностью. А третьи, их больше всего, отзываются лишь на сочетания подлости и порядочности. В разных пропорциях. Полной гарантии того, что машина тебя послушается, не дает ни один рычаг. Поэтому какой из них жать, когда тебе чего-то хочется, — это твой личный выбор. Только твой.
Надя смотрела мне в лицо. Ее глаза завораживали. Она ждала чуда. А может, просто любви. Но это и есть самое большое чудо, наверное. Мне хотелось заплакать.
— Я ушла из дома и мечтаю жить у вас, — сказала она. — Пустите?
Я едва не ахнул в голос, по-бабьи.
— Надя…
— Я так намучилась за эти месяцы, — призналась она. — Просто ужас. С Сереженькой мне легко, весело, я будто дышу, и все. Мы как два сапога пара. Как два конца одного шнурка. До него я даже не знала, что так бывает. Я все время хочу его видеть, с ним балагурить, смеяться, бегать куда-нибудь. Даже когда мы спорим и не соглашаемся, это радостно. Дескать, ну да, я думаю иначе, но если он в это верит, это ведь тоже мое. И жизнь будто становится вдвое шире. А… а на вас я гляжу, как на какой-то Эверест.
Где-то я недавно уже слышал про Эверест. Или сам говорил… Нет, не вспомнить сейчас. Не до того.
— Я готова хоть жизнью рискнуть, чтобы на этот Эверест забраться. Мне все время хочется для вас совершить какой-нибудь подвиг. Но сейчас не война, не голод… Я не могу вытащить вас из-под обстрела, не могу отдать вам последний кусок хлеба. Я не могу придумать другого подвига, кроме как стать вам… кем вы захотите. Я уже ничего не понимаю. Скажите вы мне. Скажите хоть вы. Кого я больше люблю: вас или Сережку?
Стройная, нежная, голая и молодая…
— Конечно, Сережку, — сказал я и улыбнулся. — Поверь, тут двух мнений быть не может.
Она сразу встала. Нервно затянула зачем-то молнию куртки до самой шеи.
— Его сейчас нет дома? — спросила она.
— Он в Опалихе, на даче, — сказал я. — Долечивается после ранения и переживает. Поправляет нервы осенними яблоками. Сейчас уже ничего. С ним такая история приключилась…
— Я знаю, — сказала она. — Это-то я знаю.