Все засмеялись и выпили поскорее.
После известия о Лехе, — о его, слава Богу, не свершившейся погибели, Новиков почувствовал какое-то тихое, но очень внятное освобождение. Как будто Леха разом снял с Новикова и боль, и стыд за самого себя.
Однако ж Новикову точно не хотелось все это превращать в праздник, пока он не разобрался, что там с товарищем.
— Лар, скажи мне все-таки про Леху, — попросил он, едва родители отвлеклись на что-то свое. Мать встала к плите, а отец всем телом повернулся к ней, что-то ей в привычной манере выговаривая.
— Ой, ну, слушай, там ничего веселого, но и страшного ничего, — ответила Ларка, явно желая поскорее со всем этим закончить. — Леша твой, в общем, пытался повеситься — он был сильно пьяный, или обкуренный, или и то, и другое… И там было много людей в доме. Его сняли прямо через пятнадцать секунд — грохот услышали в ванной и ворвались. Там в компании была девушка — она медик. Она сразу укол ему сделала какой-то. В сердце, что ли. Он к утру протрезвел — всем говорит, что не помнит ничего… И просит никому не рассказывать… Но все уже знают, конечно.
Новиков представил своего Леху, высокого, даже длинного, — на краю ванны, нелепого. А его попугай на плече? Он куда делся в эту минуту? Пощекотал его — или взлетел и начал биться в решетку вытяжки?
От жалости и горести Новиков зажмурился и сидел так, пока не соскучился в своей темноте по свету.
— Надо бы съездить к нему? — сказал Новиков своей любимой, раскрывая глаза. — Прямо сейчас поехали? Или его к нам? Пусть приедет? Мам, ты чего там наготовила? Я хочу Леху позвать.
По кухне пролетела медленная муха.
— Разве можно висельника-то в дом? — отозвалась мать.
— А чего ему тут делать? — спросил отец.
— Ты придумаешь тоже, — сказала Ларка и снова сыграла мизинцем.
Новиков внимательно смотрел на близких…
Оглобля
Проша запомнился так: высокий, сутулый, нависающий над тобой.
Причем сначала как бы сам нависает, всем огромным, плечистым, сутулым телом, а во вторую очередь, но уже отдельно свисает к тебе его нос — крупный, с ноздрями, дышащий, — если б я учился лепить из глины, мне б такой сгодился, чтоб ощупать, осознать все его хрящи. Вдохни таким носом — с ромашки облетят все лепестки, и она надорвется с корней.
В замечательном несоответствии с носом — темно-русые кудри шапкой. Эта шапка струится и пышет на любом сквозняке.
Посмотришь на Прошу и кажется, что не человек пред тобою, а змей с горбатой горы, проглотивший леля с пшеничного поля, и вот они живут вдвоем, но в одном существе — и торчат друг из друга.
Я его встречал раз в три года.
Сначала мне было четырнадцать лет, в моем ухе висела золотая серьга. Я брел, нестрижен и сален волосом.
Мне выпало дружить с людьми, которые больше любили петь, чем молчать или думать; пение надолго заменило им разум.
Они носили на плечах гитары, старались одеваться в черное, немаркое.
В тот весенний день на площади стоял такой гай, будто все мы час назад невесть откуда слетелись на эту грязную льдину, и всякий стремился громче всех рассказать, что забавного видел по пути.
Самый высокий в толпе человек, отлаживая перед концертом глотку, пел настолько громко, что все оглядывались.
— Это Прон. Проша. Оглобля, — довольно смеялись здесь и там.
Любой повторял его имя с такой интонацией, словно недавно летел с Прошей в одном косяке, сквозь дым и холод, крыло к крылу.
Проша выкрикивал то одну, то другую строчку и прислушивался к эху. Каждая строчка звучала так, будто красную ткань сильными руками рвут надвое, натрое.
Проше подыгрывали на гитаре. Гитара, как таратайка, дребезжала и припадала колесом на всех ладах и ухабах.
Пропев короткий кусок песни, Проша наглухо сжимал рот, чуть тряс головою в такт скачущим аккордам и делал щекой такое движенье, словно побеждал судорогу. Глаза его были лихорадочны, как у разночинца.
В руках Проши то безвольно повисали, то снова возбуждались и начинали танцевать маракасы.
Я принял сто пятьдесят водки прямо из горла, и, когда закрывал глаза, мне казалось, что Прон трясет в маракасах всеми домами, светофорами, деревьями и куполами вокруг.
Ему передали пластиковую бутылку пива. Закинув нос к небу, он отпил огромными глотками много.
И нос его смотрелся огромно, и маракасы в руках были огромны, и весна громыхала, будто ее, как дрова с трактора, вываливали в город.
Когда Проша поднимал руки — я всякий раз замечал, что по нижнему шву правого рукава его рубахи нашиты маленькие колокольца — они вскрикивали, как дети на крутой горке.
Я часто оглядывался то на звук оборванной строки, пропетой Прошей, то на взмах его рук — и взвизг напуганных колокольчиков.
Оглянувшись в очередной раз, глаза в глаза увидел в толпе скуластую девушку с любопытствующим взором. Она словно хотела стать тут поскорей своею, но пока не удавалось.
На ней было короткое пальто, джинсы, сапожки… черные кудряшки из-под вязаной шапочки… свитер с горлом — и нежнейший подбородок то поднимался над грубой вязкой, то прятался там.
Лацкан пальто украшали отсвечивающие на мартовском солнышке три больших круглых значка. На значках виднелись мертвый Джим, неживой Сашбаш и еще певший тогда Курт. Все трое смотрелись как братья.
Девушка курила тонкую сигарету и когда встретилась со мной глазами — улыбнулась. «Здорово тут, да?» — спросила взглядом, радостно моргнув. Потом смущенно затянулась и выпустила дым куда-то в свитер.
«Он весь пропах дымом, наверное, и мама наругает ее за это», — подумал я, суетно отвернувшись. Но ласковый подбородок так и остался маячить в глазах.
Девушке было тогда меньше шестнадцати. Она казалась красивой и юной настолько, что к ней никто не подходил, даже самые пьяные.
Сизый, огромный дом, возле которого мы собрались, наконец, распахнул двери. Меняя рубли на билеты, шумное юношество повалило вовнутрь. Бабушки на входе злобно вскрикивали:
— Куда с папиросами, черти! Брось! Брось, сказала!
Я решил не терять эту, в кудряшках, из виду — хотя заранее знал, что ни за что не решусь к ней подойти.
Стрельнув у кого-то из взрослых знакомцев сигарету, я покурил на улице, чтоб потянуть время, и стал еще пьянее.
Ожидая ее, смотрел в сторону входа, куда с каждой минутой стремилось все меньше людей — площадь быстро опустела.
Едва заметил ее спину, сапожки, кудряшки — все это, переливаясь в моих глазах, двигалось в сторону крикливых билетерш, — как тут же мне стало тошно, предрвотно, грустно.
С минуту я стоял, раскрыв рот и жадно дыша, пока мартовский кислород чуть-чуть отрезвлял меня.
Когда я вошел в зал, там уже грохотали тамтамы и кто-то мелко дрожал, стоя на сцене.
Сначала пел человек, похожий на цыгана, потом кричал человек, похожий на козла, потом громко хрипел человек, который всем быстро наскучил, но он после каждой песни просил: «Ребят, ну еще одну песенку? Ладно?» — и при этом поднимал указательный палец в качестве доказательства — одну, одну, клянусь, что единственную.
Люди нехотя соглашались потерпеть, но, закончив песню, хриплый уже в третий раз объявлял: «…И теперь последнюю!»
Публика пьяно свиристела и бросала в сторону сцены легкие предметы — пустые пачки из-под сигарет или шапочку с чужой головы, за которой вскоре кто-то поднимался и нетвердо шел, мешая гитаристам и поднимая ноги над проводами.
Хрипевший косился на постороннего человека, ожидая, что это ему за последнюю песню вынесли цветов. Тогда б он спел еще.
Я все никак не мог найти ни кудряшек, ни подбородка, и то обходил зал меж рядами, то втискивался в толпу у сцены, где все стояли, как в автобусе в час пик, подняв вверх руки. Только поручней не было, поэтому люди непрестанно хватались за воздух, чтобы не упасть, голося от страха и восторга.
Некоторое время я пробыл спиной к сцене, разглядывая чей-то рот, который кричал прямо на меня — это напоминало туннель, откуда мне в лицо в любое мгновенье мог вылететь поезд.
Потом я удивился, что люди вокруг шумят, в то время как никто давно не поет.
Спустя еще минуту понял, что все радуются появлению на сцене Прона Оглоблина.
Я провернулся, как шуруп, в толпе, сорвав на сторону свой шарф и едва не вылезши из рукавов.
Прон настраивал гитару, блистая лихорадочными глазами. Рядом с ним стояла очень высокая и совсем некрасивая девушка, сжимая в руках флейту. У нее был большой рот, большой лоб, странно большие руки, в которых флейта смотрелась как тростник. Но глаза флейтистки источали нежность и лучились — и едва Проша встречался с ней взглядом, его лихорадка стихала. Тогда мне на секунду мнилось, что у него спала, наконец, температура и он больше не станет кричать и дрожать щекою.
— Оглобля! — орали рядом со мною. Кто-то пытался влезть на сцену.