— А что? — вздрогнула Катька.
— Да уезжает он. Муха его прямо какая укусила, что ли. Мне только что Климов сказал. Уже и вещи собрал.
— Как уезжает? — охнула почтальонша. — Сегодня?
— Ага. Вот такие пироги. Полный беспредел.
— Да как же так?!
— Вот так. Один ласты склеил, другой лыжи навострил, — образно подытожил факты Черепицын, как будто речь шла о каком-то спортивном мероприятии, на котором Серикову предстоял заплыв, а Мите лыжный забег.
Катька вскочила как ужаленная и начала судорожно одеваться.
— Ты чего, Кать?
— Ничего, пусти! — огрызнулась она и оттолкнула удивленного сержанта.
К Климовым она ввалилась с таким грохотом, что на шум выбежала даже тетя Люба, обычно медлительная и невозмутимая — Митька явно был в ее породу. Пока Климов поднимал опрокинутые Катькой предметы — стремянку, корыто, — Бульда прыгала вокруг Катьки, норовя, по-видимому, обслюнявить ту с ног до головы. Но на этот раз Катька мягко, но решительно ее отпихнула — не до лобызаний сейчас.
— Где Митька? — крикнула Катька, но крик вышел почему-то тихим и завис в пространстве где-то между тиканием настенных часов и хрипом Бульды.
Памятуя прошлую реакцию на отъезд Мити, Климов хотел было как-то смягчить удар, но Люба его перебила.
— Уехал, Кать, — негромко и без истерики в голосе произнесла она. — Минут сорок назад. Хотел на станцию к поезду успеть.
— Куда?! Почему?! — Катька почувствовала, что теряет контроль над собственными эмоциями.
— Да приятель ему какой-то звонил все время, — встрял Климов. — Прямо все мозги Митьке проел с этой судоверфью, романтикой, морем.
— Какой судоверфью? — удивленно подняла голову Катька.
— Ну так в Мурманске которая.
— Он что, не в Москву поехал?
— Нет. В Мурманск. Точнее, — усмехнулся Климов, — уже Мурманск. Так они там, вроде, говорят.
Катька обхватила руками голову и села на полку для обуви.
— А почему не в Москву? Почему сегодня? А я? А мы?!
Но Климовы только пожали плечами — на них самих не было лица: был, был и вдруг нету.
— А когда поезд? — уцепилась за последнюю соломинку Катька.
— Да я даже и не знаю, — развел руками Климов. — Он же даже говорить не стал. Сказал, что скоро. Потом попрощался, и всё тут. Говорит, раз в Москве не получилось поступить, стену прошибать головой не буду. Буду, мол, обходные пути искать.
— Да он даже телефона этого приятеля не оставил, — вздохнула Люба, — мы ж даже адреса его там не знаем. Говорит, как доеду, позвоню. А когда это еще будет!
Катька вскочила и, не говоря ни слова, выбежала на улицу. За ней было с лаем увязалась Бульда, но Катька ловко проскочила через калитку, затворив ее прямо перед сплюснутым носом обиженной псины.
На Катькино счастье мимо ехал Валера. Она отчаянно замахала ему руками и бросилась наперерез. Заметив ее, он затормозил.
— На станцию, Валерочка, милый, на станцию! — крикнула Катька, и Валера, поняв, что это не шутка, впустил растрепанную почтальоншу и вжал педаль газа до отказа в пол кабины.
Вечность прошла, пока они добралась до станции. Катька сжимала в кармане пальто Митино письмо и молилась, чтоб они успели.
Наконец впереди показалась станция. Никакого поезда там не было. Может, еще не приехал?
— Здесь, здесь останови! — закричала Катька Валере, зная, что отсюда можно рвануть через железнодорожные пути напрямик, а на машине замучаешься подъезжать.
Валера послушно затормозил.
Катька выпрыгнула и побежала, прыгая через рельсы, через запорошенные снегом шпалы, вперед, вперед — к платформе. И сердце прыгало вместе с ней, колотясь о ребра.
Взбежала. Никого. Пусто. Метет поземка по серому бетону. Зеленеет навозной мухой свежевыкрашенная билетная касса. Запыхавшись, подбежала к окошку — поезд был? Проходил? Уже? А следующий когда? Перерыв в два часа? А билет покупал? Кто? Ну такой высокий молодой! В ушанке серой военной! Да?! Купил?! Когда? И?! УЕЕЕХАААЛ!!!
Катька развернулась и посмотрела на равнодушно уходящую за горизонт дорогу.
Тяжело задышала, распахнув вороньим клювом рот. А потом завыла, закричала, застучала беззвучным кулачком по зеленому кирпичу кассы, упала на холодный белесый бетон, забилась, как в падучей. Выхватила из кармана белый конверт, прижала его к лицу. УЕЕЕЕХАААЛ!!! УЕЕЕЕХАААЛ!!! И вдруг боль перехватила дыхание. Где-то там, внизу живота. Там, где когда-то было больно в первый раз с Митей. И в глазах потемнело. Померкло серое небо, потухли облака и слились в одно черное пятно верхушки деревьев. Ничего не осталось. Только темнота. И боль.
28
Было три часа и зимнее солнце, похожее на маленький яичный желток, пугливо опускалось за горизонт. У дома Серикова по-прежнему толпились большеущерцы, никто и не думал расходиться. Литературные предпочтения не обсуждались — все вдруг померкло перед смертью Серикова. Будь он жив, наверняка порадовался бы вниманию, уделенному его скромной персоне односельчанами, — при жизни-то им особо никто не интересовался. Теперь же он не только оказался в эпицентре всеобщего волнения, но и объединил вокруг себя ранее непримиримых врагов.
Мелочными, ох какими глупыми и мелочными показались вдруг большеущерцам все их ссоры, стычки, обиды, вывешенные в окнах портреты ученых и писателей, споры о прозе и поэзии, игры в декламацию и хвастовство вызубренными текстами. Пропуская за упокой души Серикова очередные двести грамм, они охали, вспоминая, как еще недавно чуть ли не в горло готовы были вцепиться каждому, кому достался иной жанр, иной автор, иной взгляд. Братались захмелевшие Денис и Гришка, толкала мужа в бок и хитро улыбалась Галина, и даже дядя Миша обнял за плечи бабку Агафью.
Но вместе с разливающимся по телу алкогольным теплом поднималась и мутная волна какого-то недовольства. Записка! Сериковская записка все чаще и чаще всплывала в разговоре. Это что же получается? Жил себе человек, жил, никого не трогал, а тут — на тебе! — дали ему какую-то литературу, где все настолько бессмысленно и невыносимо, что перепахала эта литература чистую душу простого человека, как комбайн целину. Да так, что не выдержал человек этого беспредела человеческих сомнений — взял да и в петлю.
А сами они? Тоже хороши. Еще б немного и друг друга на ножи бы поставили — ни дать ни взять как в Гражданскую, брат на брата с вилами. Нет, несправедливо, совсем несправедливо с ними обошлись! — злились и заливали свою злость терпкой водкой большеущерцы. А так уж повелось, что когда «ярость благородная вскипает, как волна», тут уже выскакивают чертиками из табакерки двое из ларца, одинаковы с лица (русская классика, чтоб ее) — два проклятущих вопроса: «кто виноват?» и «что делать?». И шепчут что-то на ухо, бормочут всякую несуразицу, требуют дать ответ. А ответа-то и нет. То есть, конечно, можно было притянуть за уши какие-нибудь вечные русские истины, типа «виноваты дураки, а что делать? — дороги строить», но не сходится тут что-то. Больно все просто и гладко, а российской душе надобно чего-то более хитрого, более неожиданного, более фантасмагоричного и в то же время более определенного и доступного.
И никто уже сейчас не вспомнит, какой пьяный язык из всей собравшейся у дома Серикова толпы первым ляпнул имя библиотекаря «с его книжонками». Ведь это он, Антоха Пахомов, книжки-то раздавал-распределял? Он, он самый. Он, черт рогатый, Серикова Чеховым отоварил. Он нас лбами-то посталкивал. Он с Бузунько да Черепицыным в игры с нами играть вздумал. К ответу его? А к ответу! На вечные, блин, вопросы. И вот уже поселилась в головах странная и навязчивая идея — пойти да и спросить Пахомова, мол, как же так, дорогой друг, мы-то тебе чего сделали? За что ты нас так? А когда навязчивая идея селится сразу в нескольких головах, тут уже сплошная кровожадная бессмыслица выходит. Что им должен был сказать Антон? На какие вопросы дать ответ? Оправдываться? Объясняться? Это уже никого не интересовало. Навязчивая идея на то и навязчивая, что всякую логику крошит, как коса чертополох. И ничего уже тогда не интересно, кроме одного — как бы провести эту идею в жизнь.
Антон тем временем уже вернулся от Бузунько домой. Нина хлопотала по дому, выискивая последние спрятавшиеся вещи, металась от больного отца к плите с обедом, драила пол и выметала мусор. Антон вяло повозил ложкой в тарелке с супом, покрошил кусок хлеба, но заставить себя что-то съесть не мог.
Предотъездная лихорадка сменилась апатией. Послезавтра уезжать, а дел у него, кроме как собираться, вроде и нет. Разве что сделать финальный круг почета. К кому-то зайти, с кем-то попрощаться.
Можно было бы зайти к матери Серикова, пособолезновать — все-таки он был, возможно, последним, с кем говорил Сергей перед смертью. Но факт разговора еще не делал их близкими приятелями, а мать Сергея он и вовсе видел только пару раз (это за восемь-то лет!), да и как-то все это глупо, глупо и неприятно. Наверняка, там еще толпятся большеущерцы, смакуя подробности самоубийства. Наверняка, рыдает мать и охают бабы. Но это полбеды. Главное, что тело Серикова наверняка еще лежит на столе, а видеть Сергея в таком неприглядном виде Антону не хотелось категорически. Нет, будут на третий день похороны, тогда он и пойдет. Как раз они с Ниной в понедельник вечером уезжают и похороны (если те будут в понедельник) застанут.