Быть дурным примером для товарищей оказалось делом веселым. И весь октябрь Яша входил во вкус, подумывая о том, как завести маруху, а главное – где ее взять, как выпить водки и «нахристарадничать» денег, чтобы старшие пустили в игру.
Ни мать, ни отец ничего не замечали. Раньше отделенные только друг от друга, теперь они отделились и от Яши. Тревожным, но не общим взглядом они следили за Лёвкой и Катей. Старались, чтобы не загорелось между ними, чтобы не разорвалось. Страшились глупостей: Лёвкиного убёга и каких-то Катиных «всех тяжких».
Яша сердился. Наверное, ревновал, что не ему вся эта родительская хворь. Злился на всех. Из простого и теплого они умудрились сварганить бракованное мутное стекло, годное только для того, чтобы наступить на него и больно порезать пятку. Прямо отчетливо представлялось Яше, как хлещет из всех их ног кровища, лужами расползаясь по огороду, заляпывая даже материны заказные стирки.
А Катя и Лёвка вели себя хорошо: не ссорились, носили воду, стояли в очереди, если надо было купить керосин, соль или мыло. Они даже ходили в кино – вдвоем, без Яши. Фильм был немецкий, с музыкой и танцами. Яша такие не любил.
История с Катиной «всей правдой» постепенно рассасывалась, размывалась быстрыми, как девичьи слезы, дождями, отодвигалась хорошим урожаем картошки, для которой – такой красавицы – вырыл отец погреб. Она залистывалась книгами (Лёвка брал их теперь в школьной библиотеке) и Зиниными письмами – та сообщала, что живет хорошо, и посылала всем пламенный комсомольский привет.
6
К ноябрю с бандитизмом Яша решил завязать. Испугался. Старшие предложили постоять на шухере – хотели взять кассу шахтного ларька «Пиво-воды», где никакой воды отродясь не было. Потому что глупо продавать то, что бесплатно течет из каждой колонки. Яша не знал, как сказать им, что он не будет. Было одинаково страшно и говорить, и стоять. Две ночи он не спал: готовил речь. Из всего придуманного ему удалось лишь сказать: «Я продавщицу знаю». – «Стукнешь – убьем, ссыкля!» – пообещали пацаны. Самый старший, Феликс, обидно толкнул его ладонью в лоб. Яша не удержал равновесия и сел на угольную кучу у забора. Плакать было совершенно нельзя. Слезы были хуже, чем кровь. И Яша, точно зная, что нарывается, заорал во всю глотку: «Нельзя брать у своих! Она – своя! Мы ж имя ее знаем!»
Феликс вернулся и зарядил Яше кулаком в нос. Из глаз посыпались искры. Но Яша остался при личном мнении. И всю жизнь был уверен, что пределы воровства определяются пределами близости. Через имя нельзя переступать ни в грабежах, ни в стукачестве, ни в предательстве. А общее – ничье. И с ним можно поступать по-всякому. И даже хорошо поступать с ним для собственной пользы.
Ничьими для него всегда были потом цветы на клумбах, хлеб и горчица в столовой и слова, сказанные и написанные разными вождями с разных трибун и передовиц центральных газет. Иногда женщины.
Яша вернулся в семью, где никто, казалось, не заметил ни ухода его, ни долгого отсутствия. Чтобы искупить свою невидимую, а потому неискупленную вину, Яша записался в рисовальный кружок. Там было много девочек. И из любой могла бы вырасти настоящая маруха.
Лёвка повесился у Дурной балки, на старом ясене, «самолетики» которого считались лучшими для воздушного боя, особенно если запускать их с подветренной стороны. Но ходить к ясеню и, конечно, к балке было строго-настрого запрещено. Потому что – могила. Наша, самая большая, братская, с войны, но до памятника, до оградки, до цветов каких-нибудь не доходили ни у кого руки. Место ощущалось тяжелым, гибельным. Считалось, что мертвецы, сброшенные фашистами в общую яму, встают по ночам и бродят среди деревьев, ищут родных и забирают их с собой. Самые отчаянные тренировали у балки или даже в ней самой волю.
Яша прицепился к Лёвке как репях. Репейник. Бежал за ним. Просил. И плевать ему было на тренировку воли, просто хотелось, чтобы как раньше… Чтобы Лёвка нудил, а Яша смеялся и не брал в голову, чтобы в кино, в жошку… Чтобы рассказать о своем страшном бандитском прошлом. И чтобы Лёвка не думал, будто прошлое есть у него одного.
Но Лёвка сказал Яше грубо: «Иди отсюда, вдвоем каждый дурак может. Надо поодиночке».
Был холодный, снежный уже, послепраздничный ноябрь, в котором Кате не доверили выносить флаг комсомольской организации школы, а Лёвка не прочитал, как делал это обычно на всех праздниках и линейках, свой Маяковский «Паспорт».
Темнело рано. И мать, скорее всего, уже искала их с мокрым полотенцем. Оно никогда не шло в ход и вряд ли вообще было мокрым, но в руках матери обозначало последнюю меру сердитости. Хитрый Яша не собирался бежать через рощу один. Он решил тоже потренировать волю отдельно от Лёвки, в зарослях кустарника – летом на нем росли ядовитые, предательские, потому что вполне съедобные на вид, волчьи ягоды.
Яша поглядывал на Лёвку и посмеивался в кулак. Тому, видать, от страха было то холодно, то жарко. Он неуверенно как-то подпрыгивал у ветки, а потом снял с себя ватник, аккуратно вывернул и сложил, как в скрыню, на холщовый мешок, с которым ходил в школу. Еще Лёвка зачем-то снял их с Катькой общие валенки, недавно купленные отцом… И остался босиком, что было совсем неправильно. Потому что закаляться никто не договаривался. И катать снеговика – тоже. Тем более вскакивать на скатанное уже тулово босыми ногами.
Яша хотел выбежать из укрытия и крикнуть: «Ты зачем без меня? Нечестно!» – но увидел, что мать движется в их сторону быстрыми, летящими даже шагами, почти бежит, без платка, расхристанная, ненаглядная. Сердце Яши привычно зашлось от радости.
Он пропустил, что там Лёвка… Он не видел.
Услышал только, как мать закричала: «Сынок!» – и бросилась к ясеню, к Лёвкиным ногам, схватила их и подняла вверх как красный флаг революции. Яша выскочил из кустов, не зная, что делать. Ему было страшно, потому что мать ревела, как буря. Это мать, а не буря, крыла небо мглою. И крутила снежные вихри. Не в игру она проклинала небо, а как будто навсегда, разрывая его на части без слов воем-ревом, в котором точно не было ничего человеческого.
От рева этого была ее сила. И она продолжала держать Лёвку, при этом пытаясь навалиться плечами на ветку. И Яша понял: поломать. Мать хочет поломать.
И Яша зажмурился и подумал, что должен непременно помочь: залезть на дерево, зацепиться руками и что есть силы потянуть сухую, битую молнией ветку вниз.
Хруст, хруст, хруст. Надо только открыть глаза и сдвинуться с места.
Шел снег. На снегу лежал Лёвка, на нем мать. Она пела. Спокойным, тонким, нездешним голосом, каким, Яша знал, поют русалки в реке. Не поют, а зазывают на смерть.
«Баю-баю, баю-бай, спи, мой Лёва, засыпай, – снова и снова зачинала мать, – гуленьки-гуленьки сели к Лёве в люленьку, стали люленьку качать, стали Лёву величать».
Яша подбежал на цыпочках, чтобы не разбудить, развернул ватник, осторожно укрыл им мать и Лёвку, но, понимая, что тепла им не будет, лег сверху, валетом, как будто куча мала. Как будто игра, но и грелка. Яша взял Лёвку за пятки. Мать не шелохнулась, не отозвалась. Она величала Лёвку. Яша подумал, что с ними он хочет быть больше всего на свете. Больше велосипеда и больше пионерского галстука. Он решил, что будет спать, потому что сон – это еще не конец, хотя и очень похоже. Некоторые, особенно женщины из сказок, спали по сто лет, а потом ничего – даже замуж выходили.
Долго ли, коротко ли…
Ничего.
Все пропустил Яша. Ничего не услышал и не увидел тоже. Жизнь ушла за горизонт. Упала за него, как падает солнце.
Но там, в темноте и невидимости, конечно, не кончалась. Была. Сплеталась в биографии, вносилась в справки. Обрастала словами, потому что больше ей, жизни, обрастать, если разобраться, нечем.
Отец ворвался к райкомовскому мужу, схватил его за загривок, тащил по двору, мимо сливы, потом по улице к их старому бараку. Баба Таня держала дверь туалета, а отец возил райкомовского мужа по дощатому настилу, на котором было много вонючего, всеобщего говняного, подмерзшего уже, а потому не цепкого и не едкого. Отец, как многие другие мужики Туманного, кричал: «Тыловая крыса! Сдохни, сдохни здесь!» А баба Таня бросалась под ноги всем, кто хотел райкомовского мужа спасти. Говорили, что таких было немного. Если честно, то один только дядька Федор и пытался. Но куда ему с деревянной ногой против бабы Тани, привычно и ловко падающей на каждый дядьки Федора шаг?
Потом еще был суд. Баба Таня, трезвая, нарядная. Всем бараком собирали ей одежку – юбку черную, ботики, маркизетовую кофточку, а под нее трофейную, невиданной красоты комбинацию, а еще пальто. Но в пальто в зал суда бабу Таню не пустили. Обиженная этим обстоятельством, она, как свидетель, заявила, что райкомовский муж, извините, конечно, спускал в свой личный нужник газеты, которыми привык подтирать зад. Дак нужник и забился. Канализация – не яма, много глупостей не накидаешь. А потому пришел человек справить нужду большую к ним, по-соседски. А поскольку дерьма народного в их отхожем месте собралось немало, поскользнулся. Упал. «Всем бараком его спасали, – сказала баба Таня. – А тут Никифор мимо шел. Не растерялся и у самой бездны остановил райкомовское падение».