«Я не к ней хожу. Я там раньше жил… Там мое. Мой дом», – ответил Лёвка.
Яша не удивился: уже знал, собрал по кусочкам. И про ту квартиру, что раньше была Лёвкиной, и про книги, которые лежали в погребе, наверное, еще с революции, но потихоньку читались старыми (или бывшими – Яша не знал, как правильно об этом думать) Лёвкиными родителями. И про то, как Лёвкин настоящий отец, доктор, умер от дифтерии, заразившись от больного ребенка. И считалось даже, что ему и всей семье очень повезло. Потому что больницу как раз чистили на предмет разоблачения врагов и их пособников, а Лёвкин родитель и по виду был чужой, и по умности своей лишней – пособник.
Лёвкиной матери… Это Яшей даже в уме произносилось туго. Он искал слова, чтобы разделить, разграничить, но путался и сбивался. Лёвкина другая мать все равно оставалась матерью, только имя ее было нездешним, для местности редким. Ее звали Руфь Моисеевна. По-соседски – Руфа… Лёвкиной матери Руфе, тоже докторице, советовали записать ребенка русским и на всякий случай крестить. Но какое там. «В память, – твердила она. – В память о моем дорогом муже. Только Лев, только Кацман». Была уверена, что мальчик. Две девочки уже были – Берта и Мирра. Только мальчик. Женщина восходит к Богу через мужа. Мужчина – это такое счастье.
Через полгода после смерти доктора он и родился. В тридцать девятом.
Мать приходила к Руфе стирать. На улицу, под сливу. Носила Лёвке хлебушка. Он видел ее и говорил: «Ам-ам-ам». Улыбался.
Когда всех евреев вели к Дурной балке, чтобы убить, бабы высыпали на улицу, стояли вдоль заборов. Любопытствовали, но и выли тихонько. Одно другому не мешало. Смерть – зрелище. Но все-таки бросали в колонну вареную картошку и теплые вещи. Кто посмелее – отдавал в руки. Было еще не холодно, солнце светило ярко, как будто нарисованное в детской книжке. Надеялись даже собрать еще овощей. Картошки поэтому было не жалко. И вещей. Знали, конечно, что бесполезно все. Без всякой надежды на жизнь. Убыток один, если разобраться, дурь, убыток и пропажа. Но люди, покорно идущие туда, куда их гнали фрицы, благодарно улыбались: наверное, думали, что если есть теплые вещи, значит, обязательно будет зима. Минут несколько, но думали…
Берта и Мирра держались за руки. А Лёвка вырывался от Руфы и требовал идти ножками. У забора увидел ту женщину, с хлебушком. Узнал. Закричал радостно: «Ам-ам-ам! Ам-ам-ам».
И все услышали: и полицаи, и фашисты, и бабы… Все услышали. Мать тогда бросилась к колонне и закричала: «С-с-сынок, с-с-сыночек! Т-т-ты к-а-а-к сюда попал?» Еще люди говорили, сказала что-то по-немецки… Что-то про зонт… «Майн зон, майн зон. Кам цу мир. Кам цу мутер».
Ну «кам цу мир» – это все уже знали. Быстро выучили. Мутер, млеко, яйка, ахтунг, швайн… Словарный запас очень пополнился. Очень.
А Руфа толкнула Лёвку к матери.
Другие женщины тоже брали-прятали еврейских детей. Но их выдали потом: по-родственному или по-соседски. Желая добра и справедливости, многие люди выдавали фашистам на растерзание детей и взрослых – чужие кресты, потому что их нести никто не может и не должен.
Лёвке повезло. Почему-то повезло. Конец истории. Край. Обрыв.
10
Дом как единственное имущество стороны, виновной в ДТП, был опечатан и выставлен на продажу. Яше милостиво разрешили забрать носильные вещи и документы. Пригодилось отцовское – быстро собирать все, что нужно для жизни. Сорок секунд.
Спальный мешок, черное кашемировое пальто, смена белья, паспорт, пенсионное, письма, фотографии, наволочка, мыльно-рыльные… Они были лишними, Яша знал. Мыться и бриться не придется. Из милости или из жалости кормят, моют из любви. Взял еще лекарства, какие нашел. Термос на пол-литра, старинный, китайский, с цветами. Зарядное устройство для телефона. Ему еще было кому звонить.
И зла хватало. Зла хватало на то, чтобы пообещать вернуться, подать апелляцию, попросить помощи у старых друзей.
Несправедливость была вопиющей и выпуклой. Гневными статьями разразились журналисты. Торжественно обещали взять дело на контроль.
Но Яшина беда превратилась в старую новость, едва краска коснулась газетной бумаги. А апелляция была не надеждой, а зарубкой, меткой, до которой нужно было дотерпеть и добраться, чтобы поставить потом какую-то другую метку.
У Яши теперь были дни и ночи. Он старался не упасть в осознание бездомности, отгонял не ужас, а его предчувствие – суднами, которые потихоньку, шаркая, носил выливать в туалет. Не брезговал вообще. Говном не брезговал никогда – ни личным, ни общественным. Только думал теперь не о кирзовых сапогах, а о том, чтобы не узнали Катя и Лёвка. Он звонил им и писал эсэмэски: телефон держал в левой руке, а указательным пальцем правой выбирал буквы. Старался не ошибаться. Хорошенько протирал очки. Запретил себе думать о том, что может свалиться им на голову, потревожить, лишить куска, который и так отрезался не слишком щедро. Катя жила в Норильске, а Лёвка – в Ашдоде. «Только самолетом можно долететь».
Годы и небогатство были достаточной причиной, чтобы не ездить друг к другу на юбилеи (Кате в следующем году восемьдесят, Яша помнил) и на похороны. Эти причины были для Яши теперь большим утешением, потому что позволяли сохранить мнимое благополучие. Оно всегда считалось источником силы и превосходства для людей, с которыми Яша жил рядом. Не для Лёвки, не для Кати, но для самого Яши благополучие имело значение.
Нейлоновая рубашка, например.
Он хотел ее так, как будто это была женщина, с которой можно спать, но не нужно жениться. Высматривал ее, беленькую, легкую, с воротничком, на своих однокурсниках и преподавателях. Прикидывал размер, цену, вздыхал. Снился себе ночью – в ней по самую шею. Ради нее и согрешил, заплатив конспектом по истмату за возможность «неделю поносить».
В ней приехал на каникулы. «Як нова копейка!» – сказал отец. Но мать одобрила. У нее был тогда свой восторг: Лёвка привез пододеяльники. Три штуки: белые, льняные, с мережкой. Это были первые ее пододеяльники, и мать долго прижимала их к щеке – по очереди. Еще нюхала украдкой и зарывалась в них лицом. Если бы можно было, мать пошла бы с ними гулять – на рынок или в магазин, над которым повесили большое столичное слово «Гастроном».
Лёвка уже работал разведчиком. Геологом-разведчиком. Легко говорил слова: «экспедиция, залежи, фронтальный погрузчик, достоверность изысканий». Не кичился, шутил, что сам сослал себя в Сибирь и нужна теперь только жена-декабристка. Яков еще учился, но три года армии дали ему кандидатский стаж, несмотря даже на некоторые нелицеприятные вопросы к анкете. Яков был почти член партии, а Лёвка – белобилетник. Но жена-декабристка досталась Лёвке. Он привез ее с собой, что само по себе считалось неприличным. Как стелить? Где спать? Мать краснела, прятала глаза, но разминала подушки и тащила две перины в летнюю кухню. На вкус Якова декабристка Мария («Не Маша и не Маруся, запомни!») была хлипковата, без принадлежностей, без явного присутствия здесь и сейчас. «В лесу ее, что ли, нашел?» – спросил Яков. «Она сама», – гордо улыбнулся Лёвка. Яков посмотрел на нее еще раз.
Глаза Марии были черными как уголь. И ничего другого Яков в ней больше уже не видел. Не было сил отвести взгляд. Похоть очей и гордость житейская. Зависть тоже. Все, что от мира сего. Слово «грех» Яков знал тогда, но применял редко. На политинформациях и на занятиях по научному атеизму. Но лезло в голову именно это, сырые, вытащенные из погреба страницы старых книг, где сказано странное: «Не быть виновным во грехе – не то же, что не иметь греха».
Яков глядел на нее и знал, что уже все есть, все случилось и будет еще случаться каждый раз, когда она будет вставать, садиться, мыть тарелки, улыбаться. Все будет случаться, пока взлетают вверх, как реактивные самолеты, ее ресницы, пока плавится под мышками его нейлоновая рубашка, пока сушит в горле, будто пили всю ночь портвейн – сладкий и крепкий.
Летела в тартарары будущая жизнь, распланированная в клетчатой тетради с коленкоровым переплетом: сыпалась идея-мечта – стать во главе комсомольской организации факультета, двинуть дальше по партийной линии со спутницей-единомышленницей Волоковой Наташей, включиться в стройку века на возведении флюсо-доломитного комбината, повести за собой массы на новые рекорды.
Старая жизнь тоже перечеркивалась. Та, где мать, сестры, отец с Лёвкой. Туда тоже не будет возврата и прощения. Плевать, плевать, плевать.
Три ночи кряду Яков готовился к разговору с Лёвкой. Перебирал варианты: упасть в ноги, взять ее да сбежать молча. Дуэль – честный поединок со смертельным исходом – тоже рассматривал. А в четверг утром Лёвка и Мария уехали. Отец сказал, что Лёвку срочной телеграммой вызвали в экспедицию. И еще сказал: «Яков ты дураков».
Они не поженились. То ли Лёвка не понравился ее родителям, то ли сама Мария (не Маша и не Маруся) сказала ему решительное «нет». Следующим летом Лёвка приехал один. А через лето – с беременной женой с рискованным именем Бэла. Яша тоже был с женой – Наташей Волоковой. Жизнь у него пошла по плану, в который Мария не вписывалась никак. Хотя думал о ней Яков Никифорович много. Иногда твердо обещал себе: «Найду, из-под земли достану. Все брошу, на край света поеду, лишь бы с ней». Слова эти были вкусными, аппетитными, во рту даже собиралась слюна, воздух в легкие поступал с перебоями, запах героического, хотя и личного, конечно, подвига щекотал ноздри. Марии как возможности начать все сначала хватило на четверть века. Сладко и горько еще было думать о том, что он принес себя в жертву Лёвке.