Со временем действительно Коля Звягин определился в типографию, в ученики. Поработал наборщиком. А потом ушел в Красную Армию — навсегда.
КАК ОНИ УМИРАЛИ
Ткачук
Уже во время первой атаки, к концу ее, он испытывал сильную усталость. Невмоготу было присоединять диск к пулемету, невмоготу целиться и нажимать на спуск, невмоготу отвести предохранительную чеку гранаты, хотя немцы вплотную приблизились. Возникло желание лечь на пулеметную площадку и, будь что будет, спокойно отдохнуть. Ну, что касаемо спокойствия, то из этого ни хрена не выйдет. А вот полежать сколько-то, передохнуть можно было бы. По совести, и это чепуха, не выйдет и с лежанием, если идет бой.
Но когда первую атаку отбили и был часовой передых, Ткачук воспрянул духом. Да, суть заключалась именно в духе: перестал стрелять, и в него перестали — и физическая усталость прошла. Он с аппетитом подрубал обед, послушал, посмеиваясь, рассуждения Евстафьева — все поучает Никодим Иваныч, хрыч старый, — выкурил трофейную сигарету, не курево — баловство, то ли дело наша махра. Одна цигарка стоит полдюжины сигарет, ну не полдюжины, так трех наверняка.
Покуривая, Ткачук сыто, благодушно жмурился и размышлял, откуда в бою появилась усталость. Сколь боев провел, с сорок второго ишачит, — не было ж такого. А тут навалилось, ничего не можешь и не хочешь делать, пальцем шевельнуть — сверх сил. Просто выдохся он малость, Пилипп Ткачук, не железный же, из боя в бой, из боя в бой. Подранило бы, не серьезом, чуток, — поотерся б в госпитале. Да-а, госпиталь, считай, что твой курорт.
Когда началась вторая атака, Ткачук был свеж, бодр, азартен. Поливал немцев из «дегтяря», удовлетворенно хмыкал, думая, что усталость — ну ее к бису — больше не одолеет. Разве что к концу атаки.
Но до конца второй немецкой атаки Ткачук не дожил. Танки подходили, словно волоча за собой автоматчиков. Солдата, бывшего вторым номером, сразило осколком, менять диск некогда, танки — вот они, и Ткачук схватился за противотанковую гранату, швырнул. Взрыв. Танк остановился. Добить его! Ткачук схватил вторую гранату, занес ее назад, чтобы швырнуть под гусеницы, и в этот момент пуля попала в корпус гранаты. Не успев ни о чем подумать, ничего сказать, Ткачук был разорван своей же гранатой в клочья. Мгновенная безболезненная смерть, которой на фронте, коль тебе уж суждено погибнуть, можно было позавидовать. Если вообще смерти можно завидовать.
Евстафьев
Раз надо, значит, надо. Это правило делало его в бою деловитым, аккуратным, безотказным. В атаку он поднимался в числе первых, когда раздавалось: «Коммунисты, вперед!» — хотя после плена и стал беспартийным. В обороне в самых критических ситуациях держался до последнего, отходил, если только был на это приказ. Был уверен: сколько ни выпадет боев на его долю, он пройдет их. Ранят? Судьба, значит. Убьют? И на то, как поверится, божья воля. Лишь бы в плен не попасть. Плен — это уж такая кара, что ни судьбой, ни божьим промыслом не утешишься. Но плену больше не бывать, в это он непререкаемо веровал, потому что просто не мог очутиться там в четвертый раз. Война будет долгая, боев для Евстафьева припасено впрок, но плену не бывать. Закончим этот бой, раздолбаем немца, снова марш, а за маршем снова бой. И так аж до самого Берлин-города.
Перекурив после обеда, Евстафьев, один из немногих, без всяких приказаний взялся за лопатку и скоренько привел в порядок свой окоп: расчистил от завалов, восстановил бруствер, в траншее пошуровать исхитрился. Стрелял он неважно, зрение подводило, поэтому целился с тщанием. Старался стрелять наверняка, не одобряя торопыг, палящих в белый свет, как в копейку. Сам себе растолковывал: «Пошто попусту жечь патроны? С умом надобно, с разумением».
Немец пер по-оголтелому, по-черному. Некуда ему было деваться, как объяснили командиры. Вырывался, стало быть, из котла, вырвется — со своими соединится. Да где свои-то? Далеко на запад оттопали. Но немец неразумный, прет и прет, танков сколь, бронетранспортеров, артиллерия палит, пулеметы, автоматчиков прорва. Давненько Евстафьев не участвовал в таком жарком бою. Жарко, жарко, что и говорить, пот льет в три ручья, успевай рукавом вытираться.
Пуля ударила ему в грудь, посредине между сосками. Будто толкнули, и он упал, не удержавшись. Сгоряча попробовал встать. Не сумел: головокружение, тошнота, слабость. Грудь тупо болела. Он ощупал ее, и пальцы прилипли. Кровь, понял он, хотел отдернуть пальцы, но сил не было. Затылок его упирался в стенку ячейки, и Евстафьев видел, как кровь проступает на гимнастерке, течет по пальцам, по прикладу винтовки. Были б силы, достал бы индивидуальный пакет, перевязался бы как-нибудь. Нету сил и позвать санитара, вместо голоса — хрип и бульканье. Значит, сгибнуть? Или кто-то набредет, прежде чем он околеет?
В траншее — топот, немецкая речь. Двое в касках с рожками заглянули в окоп, один ткнул дулом автомата в сторону Евстафьева, второй кивнул. Плен? Сызнова плен? Тот, что кивнул, нажал на спуск, и очередь вошла Евстафьеву в грудь, туда, где была уже пулевая дырочка. Он еще жил какое-то мгновение, ему примерещилось, что его душа отделяется от плоти, взлетает ввысь. И мир отделился от него, и уже никакой мысли не возникло в гаснущем сознании.
Друщенков
Осколок пропорол рукав, застрял в мякоти предплечья. Друщенков выругался. Не вовремя ранило. Но потом успокоился: если кость не повреждена, а оно скорей всего так, он из траншеи не уйдет, будет уничтожать фашистских гадов. Больно, но терпеть можно. Кровь стекает по руке — перетянуть, перевязать нужно. Правая рука здоровая, стрелять он сумеет, каждую очередь, каждую пулю — в гитлеровских извергов, у него к ним личный счет.
Друщенков попросил подносчика патронов перевязать себя. Тот неумело, кое-как обмотал предплечье, концы бинта свел в кокетливый, дурацкий бантик. Друщенков мрачно поблагодарил, чтобы утихомирить боль, приложился к фляге, допил. Терпкая жидкость обожгла нутро, растеклась, будоража. Он еще повоюет, он еще поколошматит гадов! И он командовал своим отделением, бил из автомата.
Когда немцы вторично ворвались в траншею, Друщенков выбежал из окопа, вступил в траншейную схватку; расстреляв магазин, растерялся: сам не смог сменить и кого ж попросишь, не до этого.
Из-за поворота выбежал немец. Друщенков машинально надавил на спусковой крючок, но очередь протарахтела из немецкого автомата. У сержанта подогнулись колени, он завалился на бок. Немец потрусил дальше, наступив ему на раненую руку, и он потерял сознание.
Очнулся, в траншее звучали немецкие слова, наших не слыхать. Отступили, оставив сержанта Друщенкова на произвол судьбы? Либо посчитали за мертвого? А он и вправду мертвый. Либо вскоре станет мертвым, за этим задержки не будет. Автоматная очередь прошила ему, видать, плечо и грудь: там острая, жгучая боль. Но почему на спуск нажал он, а выстрелил «шмайссер»?
Может, наши вернутся? Как дождаться их? Заползти в окоп и там отлежаться. Если не очень повременят с возвращением, он, может, не истечет кровью. Ее натекло под ним — целая лужа. Мысли рваные, но не беспорядочные, и он понимал, чего хотел и что нужно делать. А сдвинуться — хрен… До окопа три шага. Проползти их, сантиметр за сантиметром, и он будет спасен. Брехня это! Ему уже не спастись. Слишком много крови потерял. Она и сейчас вытекает, капля за каплей. Ему уже холодно, это могильный холод.
Друщенков пошарил вокруг себя, и пальцы наткнулись на что-то металлическое. Разгреб землю, нащупал парабеллум. Обдул, обтер. Поднес к глазам. Подходи, фрицюганы!
Немцы словно услыхали приглашение, и в траншее увидался тучный коротышка с огнеметным ранцем за спиной, из-за ранца высовывался долговязый, тощий, в очках; немцы лопотали, спорили. Друщенков метров с пяти выстрелил в коротышку, тот упал; выстрелил в долговязого, и тот свалился. Парабеллум плясал в руке. Немцы не вставали. Уложил наповал?
А как холодно! Кровь все течет. Конец — вот он… Хорошо бы перед смертью подстрелить еще хоть одного фрицюгана, уволочь с собой на тот свет. Но рука уже не поднимается, обессилел. Заползти бы в окоп. Не сдвинуться…
Он оставил бесплодные попытки ползти, заплакал, беззвучно сказал: «Хана тебе, корешок, отыгрался ты». И в мыслях попрощался с товарищами, с командирами, попросил у всех прощения. У живых и у мертвых, перед кем виноват и перед кем не виноват, у лейтенанта Фуки попросил. Бегло подумал, как же будет без него лейтенант Макеев, ведь молодо-зелено, желторотик. Отрешенно закончил мысль: да ладно, не пропадет лейтенант Макеев, найдутся другие, заменят сержанта Друщенкова. А сержанту Друщенкову путь единственный — на тот свет. Хоть и одинокий, фашисты близких свели, — все ж таки хочется жить. А вот — помирает.