И внезапно тебе делается жарко, нет, холодно, нет, все-таки жарко, но и холодно, как будто ты горишь и тебя выбросили на снег, чтобы потушить, а кости внутри тебя превращаются в кисель, и все внутри тебя превращается в кисель, и, может быть, у тебя хватает сил на то, чтобы выключить духовку, то есть это была не духовка, а кастрюля, значит, погасить под ней огонь, и еще хорошо бы не уронить нож – а он вдруг стал такой тяжелый, совершенно невозможный, как ты его только что держал, а уронить нельзя, потому что там твоя нога, которая теперь кисель, а на ней лежит и вздыхает во сне собака, но ты как-то с этим справился, и огонь погасил, и нож положил куда-то безопасно, и теперь медленно перетекаешь в комнату на кровать, а может, в столовую на диван, а может, никуда не перетекаешь, а просто осел и расплылся, где стоял, собака сразу вскочила и кошка тоже, задрала хвост и ушла, только ты этого не видишь, потому что ты лежишь на полу в кухне, и тебе жарко и холодно, и в голове болят, медленно двигаясь, круглые и тяжелые каменные мысли, ну что за чушь, какие еще мысли у киселя? А вот такие – как серые булыжники на пляже, в два кулака величиной, гладкие, обтесанные водой, медленно вращаются, стукаются с глухим плоским звуком и болят, болят, а собака суетливо бегает вокруг тебя, нюхает тебе голову, слушает стук булыжников и обеспокоенно трясет длинными кудрявыми ушами, и лицо у нее встревоженное. Ты хочешь об этом подумать, о том, что ты должен собраться, у тебя собака и кошка, они за тебя волнуются, и, что с ними будет, если вдруг что, и еще у тебя духовка не выключена, и нож где-то приткнут неудачно, может упасть и кого-нибудь поранить, но думать не получается, тебе только жарко, и холодно, и больно, и слабо, и тут на тебя слетается муха и начинает жужжать кругами, а потом садится прямо туда, где раньше было лицо, и глаза, и нос, и задними волосатыми ногами чистит себе крылья, и тебе делается так страшно жалко себя, лужу горячего больного киселя на кухонном полу, что ты начинаешь плакать, вначале тихонечко, потом сильнее и сильнее, по тебе ходят волны, недовольная муха взлетает, хорошо быть мухой, внезапно отчетливо думаешь ты сквозь слезы, как будто в голове не булыжники, а настоящие мысли, и тут же засыпаешь, даже не додумав, почему мухой быть хорошо.
А проснувшись, чувствуешь какую-то упругую бодрость, какую-то легкость и звонкость, какое-то несокрушимое здоровье, как будто это не ты был киселем, и не в твоей голове глухо и болезненно ворочались булыжники, и ты смеешься от удовольствия, и вскакиваешь на ноги, и, жадно потянувшись, принимаешься весело чистить задней ногой призрачно потрескивающие крылья.
Фонсека
Лему
…сходились молча, деловито, по одному и парами, некоторые женщины взяли с собою детей, дети тоже молчали, даже младенцы на руках, только кряхтели, пытаясь ворочаться, одеты все были, как будто их только что подняли с постели и не дали времени собраться – в халатах поверх пижам и ночных сорочек, в клетчатых шлепанцах, в меховых домашних туфлях с заячьими ушами, одна совсем юная пара, едва прикрытая канареечножелтым банным полотенцем, приплясывала босиком на гладких камнях брусчатки, но не просыпалась, глаза обоих были закрыты, только у девушки подрагивали ресницы, да судорожно двигались глазные яблоки за опущенными веками, в этом и заключалась главная странность, все они спали, спали глубоко, крепко, покойно и размеренно дыша, дети доверчиво посапывали, огромного роста рыжий мужчина в красных атласных штанах и с голым куполообразным, густо поросшим шерстью животом, раскатисто храпел и при этом маршировал на месте, будто на плацу, а люди все стекались, пока площадь не заполнилась, и тогда спящие, словно по команде, неожиданно споро стали строиться в колонну, а, построившись, все так же молча и деловито двинулись по улице вверх, к президентскому дворцу, с соседних улиц подтягивались и встраивались в колонну все новые группы, а во главе внезапно оказался духовой оркестр – грузные седые мужчины в однотонных фланелевых пижамах с расчехленными, сдержанно поблескивающими в свете фонарей инструментами, дирижер в широкой сорочке и плотном тканевом науснике яростно размахивал руками, музыканты подносили к губам инструменты, но не издавали ни единого звука.
– Фонсека! Ты видишь то же, что и я? – хрипло спросил начальник караула капрал Мейрелеш.
– Так точно! – шепотом ответил караульный Фонсека.
– Что ты видишь?
– То же, что и вы! – отчеканил караульный Фонсека, вытягиваясь во фрунт и не отводя глаз от неуклонно приближающейся колонны.
– Тогда стреляй! – каркнул капрал. – Чего ты ждешь?
Караульный Фонсека сглотнул, колонна спящих катилась на него, как волна, можно ли остановить волну выстрелом? Можно, прохрипел у него в голове капрал Мейрелеш, они же спят, их, главное, разбудить, остановятся они сами. Разбудишь сомнамбулу – разбудишь беду, ответила капралу покойная матушка караульного Фонсеки, она всегда говорила так, когда восьмилетний Фонсека пытался растолкать ходившую во сне младшую сестру.
– Разбудишь сомнамбулу – разбудишь беду, – повторил вслух Фонсека. – Со всем уважением, мой капрал…
– Стреляй! – заревел капрал Мейрелеш. – Это приказ!
Караульный Фонсека передернул затвор, зажмурился, и в эту секунду раздался звон меди – тромбонист в синей пижаме запнулся о выступающий камень и двинул кулисой тромбона ударника между лопаток, ударник – ему снилось, что он едет в метро, и поезд сошел с рельсов, – попытался удержаться на ногах и всплеснул тарелками. Следом за тарелками испуганно взвизгнул кларнет, крякнул саксофон, и, перекрывая все звуки, яростно взревела туба.
…расходились быстро, испуганно, стараясь не смотреть друг на друга, матери торопливо уносили детей, даже тех, что могли ходить сами, дети капризничали, разбуженные младенцы извивались и вопили, юная пара раздирала свое желтое банное полотенце, девушка плакала, никогда в жизни ей не было так стыдно, даже когда снилось, что она вышла на улицу голой, ты бы уступил, парень, ей нужнее, чем тебе, осуждающе бросил кто-то, да пошел ты, огрызнулся юноша и так дернул за свой край полотенца, что девушка чуть не упала, погруби мне тут, ласково сказал рыжий гигант в красных штанах и без труда отнял полотенце у обоих, мимо них, подобрав полы сорочки и шлепая матерчатыми туфлями без задников, пробежал дирижер в наусниках, ударник с тарелками гнался за тромбонистом, и рычала, не желая успокаиваться, туба, да что же это такое, прорыдала девушка, ничего, сказал гигант, бывает, и укутал ее полотенцем, дойдешь босая-то, спросил заботливо, да, сказала она, спасибо, а я как же, растерянно спросил юноша, прикрываясь руками, а ты как-нибудь, ответил гигант.
– Фонсека! – хриплым шепотом позвал капрал Мейрелеш. – Фонсека! Ты видишь то же, что и я?
– Никак нет, мой капрал! – четко ответил караульный Фонсека. – Я вообще ничего не вижу!
– Тогда вольно, – сказал капрал и закашлялся.
Караульный Фонсека смотрел на пустую площадь и довольно улыбался, видишь, мысленно сказал он покойной матушке, не я их разбудил. Что, спросила матушка сонным голосом, ничего, спи, сказал караульный Фонсека, я тоже буду. И действительно уснул и даже не почувствовал, как капрал Мейрелеш вынул из его рук винтовку и, укоризненно покачав головой, поставил ее на предохранитель.
Мария Элоиза
…эта история начинается с того, что принцесса укалывает палец веретеном и просыпается. Вначале она ворочается, то натягивает одеяло на голову, то стаскивает его до пояса, то, брыкаясь, скидывает на пол, но уснуть, как ни старается, не может и в конце концов усаживается на постели, потная, взлохмаченная, в перекрутившейся сорочке, озадаченная и недовольная, и ищет, на ком бы свое недовольство сорвать. Но вокруг никого нет – ни няньки с молитвенником, ни фрейлины с платьем и новой сплетней, ни камеристки с умывальным тазом и кувшином воды. Принцесса сползает с кровати, но ноги ее не держат, и она усаживается на холодный мраморный пол. Потом с трудом встает, придерживаясь за кровать, и ковыляет на непослушных ногах к выходу в поисках живой души. Сразу за дверью обнаруживается усатый румяный гвардеец. Уронив голову на грудь, он спит и деликатно похрапывает. Принцесса окликает его вначале тихонько, потом погромче, потом кричит во все горло, топает ногами – от злости ноги как будто ожили, – потом, не сдержавшись, пинает гвардейца, стараясь попасть в чувствительное, – гвардеец все так же похрапывает и улыбается, даже усом не дрогнул. В ярости принцесса изо всех сил толкает его в грудь, и гвардеец валится на пол, громыхая латами и не переставая улыбаться – разве что храпеть прекратил. Взбешенная принцесса почти бежит по дворцу, распахивает двери одну за другой, за каждой кто-нибудь спит. По двое, как в казармах, спят принцессины фрейлины, в неожиданно узенькой кроватке спит толстенькая нянька, налитые щечки выпирают из ночного чепца, словно два яблока из ажурной корзинки, опершись на оружие, стоя и сидя спят у дверей стражники, в королевской опочивальне, в постели – точной копии принцессиной, но побольше, двуспальной, – полуоткинув одеяло, обольстительно спит королева, принцесса несколько секунд завистливо смотрит, как мерно вздымается высокая молочно-белая грудь под тонкой тканью ночной сорочки, и тут же откуда-то с пола доносится страшный с пристоном храп, принцесса заглядывает под кровать и видит там могучее, слегка начавшее тучнеть тело капитана дворцовых гвардейцев в полуснятых замшевых штанах. Его величество король в шелковом халате, разошедшемся на круглом, поросшем кудрявой шерсткой животе, спит у себя в кабинете, откинувшись на спинку невысокого диванчика, у его ног, склонив шелковистую головку к нему на колени и умильно причмокивая губами, спит юный паж, – принцесса морщится и отворачивается, одно дело узнавать о родительских шалостях от доверенной фрейлины и совсем другое – видеть все это своими глазами.