Я так разозлился, что даже пнул колесо ногой. Я решил, что сейчас не в состоянии видеть Розину. Ее вторжение в мой дом – святотатство. Ее нахальная физиономия вызовет у меня взрыв нерассуждающей ярости. Еще одной ссоры, отвратительной в своей вульгарности, я не вынесу и отделаться от этой женщины не сумею. Длинными шагами, на цыпочках, я прошел дамбу и, обогнув дом, очутился на лужайке. Теперь я мог заглянуть в кухню. Да, вон она, Розина, на кухонном столе горят две свечи, а она безуспешно пытается зажечь одну из моих ламп и, конечно, при этом портит фитиль. Она резко крутила фитиль вверх и вниз, тыкала в него горящей спичкой, и мне виден был ее напряженный косящий взгляд и сердитые движения губ. Лампа ярко вспыхнула и погасла. На Розине было что-то черное, с белой блузкой, и ее темные волосы, распущенные по плечам, находились в опасной близости от пламени свечи. Я неслышно попятился и подобрал с травы подушки и пледы. Хорошо еще, что я поел в трактире, иначе голод все равно загнал бы меня в дом.
Я полез по скалам прочь от дома, а когда он скрылся из виду, нашел над самым морем узкую неглубокую выемку, в которой в доисторические времена раза два принимал солнечную ванну. Ночь была очень теплая, очень тихая, и я, пристроив очки в безопасном месте и готовясь отойти ко сну, с грустным недоумением подумал, как это я ни разу не догадался переночевать здесь в те дни, когда был счастлив. Чуть ниже меня море ласково пошлепывало скалы, казалось, я лежу в лодке. Моя каменная кровать имела легкий наклон в сторону моря, так что я, лежа головой на подушке, видел прямо перед собой горизонт, где от луны тянулась почти, но не совсем неподвижная серебряная дорожка. Первые звезды уже обозначились ярко и четко. Загорались новые звезды, еще и еще. Лежа на спине, укрытый пледом, я стиснул на груди руки и молился о том, чтобы у нас с Хартли все было хорошо, чтобы моя верность, мои воспоминания, длившиеся целую жизнь, то, что я теперь называл моим мистическим браком, не оказалось растрачено впустую, а как-нибудь да привело к добру. А потом, как будто дух, которому я молился, строго отчитал меня в ответ, я постарался ни о чем не просить для себя, а молиться только за Хартли, чтобы она была счастлива, чтобы Титус нашелся, чтобы муж любил ее, а она – его. Это оказалось труднее – так трудно, что искушение, которое я почувствовал раньше и так решительно отогнал, снова стало подползать откуда-то сбоку, как я ни старался отмести все мысли, кроме хороших. Потому ли она несчастна, что ее муж – Фич, Бен, как его там – самодур и ревнивец? Если да, то, может быть… Наконец я решил, что если завтра утром не получу от Хартли письма, то пойду к ним сам, и будь что будет. Потому что мне необходимо узнать ответ на этот вопрос.
Потом я поймал себя на том, что думаю уже не о Хартли, а о моей матери. Я видел ее лицо, все в морщинках тревоги, неодобрения, любви. Потом увидел тетю Эстеллу – в маленькой круглой соломенной шляпе, за рулем белого «роллс-ройса». Я знаю, мой отец не мог без волнения видеть, как она правит этой огромной машиной. И дядя Авель тоже. И я. Тетя Эстелла с широкой лентой вокруг головы – эти ленты называли «бандо». Как хорошо она играла в теннис. У них в Рамсденсе был земляной корт. Странно, что они с Джеймсом были похожи, она – такая красивая, веселая, и он – молчаливый, с замкнутым, угрюмым лицом. Словно накинули на него прозрачный покров сходства, обманчивый, как сходство с Хартли, которое я на протяжении многих лет находил в стольких женщинах, даже в той смешной старухе в нашей деревне, совсем на нее не похожей. Но что это, как я успел забыть, что эта смешная старуха и есть Хартли? Тогда, значит, Джеймс – это тетя Эстелла? А вот тетя Эстелла танцует на черной крутящейся граммофонной пластинке, на середине ее, там, где наклейка, и выходит, что она и есть наклейка, лицо среди надорванной бумаги крутится и крутится вместе с пластинкой. И все это время я лежал с открытыми глазами (вернее, старался, а они упорно закрывались), потому что не мог наглядеться на звезды, а там, вверху, творились поразительные вещи. Яркий спутник – рукотворная звезда – очень медленно и как бы прилежно прочертил от края до края неба огромную дугу, и вспомнилось, что она не так уж далеко, это спутник-друг медленно летает по своим делам, раз за разом опоясывая земной шар. А много, много дальше другие звезды беззвучно падали, рассыпались и исчезали, тихо падали и исчезали навек, падучие звезды, падающие ниоткуда в никуда, в не поддающийся воображению мрак. Сколько их было, словно небеса наконец зашатались и готовы обрушиться. И все это мне ужасно хотелось показать моему отцу.
Позже я понял, что успел заснуть, удивленно открыл глаза, и оказалось, что небо опять совершенно другое – уже не темное, а ясное, золотое, в золотой пыли, словно позади тех звезд, что я видел раньше, раздвинули занавес, а за ним второй, третий, и теперь я смотрю в бескрайний купол Вселенной, а Вселенная тихо выворачивается наизнанку. Звезды, а за ними еще звезды, а за теми еще, и вот уже нет ничего, кроме них, и ничего за ними, только тусклое звездное золото, и нет пространства, и нет света, а только звезды. Луна пропала. Вода плескалась выше, ближе, касаясь скал так осторожно, что плеск ее воспринимался не как звук, а лишь как легкая дрожь. Море потемнело, покорившись звездам. А звезды двигались, весь небесный свод словно потрескивал, вращаясь, но теперь там все успокоилось – никаких метеоров, никаких падучих звезд, доступных человеческим чувствам или хотя бы представлениям. Все было сплошное движение, все беспрестанно менялось и почему-то было невообразимо, хоть и видимо. И я уже был не я, а некий атом, некий атом атома, подневольный, пригвожденный к месту зритель, крошечное зеркало, в которое все это без разбора светило в своем неподвижном кипении и кружении, золото, а за ним еще золото, и так без конца.
Еще позднее я снова проснулся, и уже ничего не было; и на минуту мне показалось, что все эти звезды я только видел во сне. Наступила внезапная, потрясающая тишина, как бывает, когда отзвучит мощная симфония или смолкнет какой-то долгий оглушительный шум. Неужели я не только видел, но и слышал те звезды, в самом деле внимал музыке сфер? Рассвет навис над скалами и над морем в грозном, алчном молчании, словно вцепился в эти еле видные призраки и очень медленно, против их воли, вытаскивает их из тьмы. Даже вода совсем затихла – ни плеска, ни дрожи. Небо было прозрачно-серое, море матово-серое, а скалы – темные, серо-коричневые. Одиночество ощущалось гораздо острее, чем раньше, под звездами. Тогда я не чувствовал страха. Теперь мне было страшно. И к тому же я весь окоченел. Скала подо мной была жесткая, тело болело, как от ушибов. Мои подушки и плед намокли от росы. Я с трудом поднялся и стряхнул их. Потом огляделся. Нагромождения скал скрывали мой дом. И я увидел себя как темную фигуру посреди этой пустой, угрожающе безмолвной мглы, где свет еще не был светом, и в страхе перед самим собой поспешил снова лечь, натянул плед, закрыл глаза и замер, в полной уверенности, что больше уже не засну.
Однако я заснул, и мне приснилось, что Хартли – балерина и порхает на пуантах по огромной сцене в черной пачке и в головном уборе из сверкающих брильянтов и черных перьев. Время от времени она делала прыжок, и тогда я говорил себе: но она повисает в воздухе, так не бывает, это какое-то вознесение. И, глядя на нее, думал самодовольно, как хорошо, что оба мы молоды и вся жизнь у нас впереди. Как могут старики быть счастливы? Мы-то молоды и знаем, что молоды, а ведь большинство молодых принимают это как должное. Потом сцена изображала лес, появился принц, тоже весь в черном, и унес Хартли, и голова ее свесилась через его плечо, точно у нее была сломана шея. А я все думал, как замечательно, что я молод, а то мне приснился такой скверный сон, будто я старый. И я знаю, знаю, за теми деревьями есть озеро, а может быть, это море. Я проснулся при ярком солнце, и, в отличие от предыдущих моих пробуждений, когда я сразу понимал, где нахожусь, на этот раз в сознании у меня все путалось, и я все еще видел мертвое лицо Хартли и как страшно свисает ее голова и ощущал тяжкое предчувствие и ужас, которых во сне не испытывал. Я приподнялся на локте и лишь постепенно сообразил, почему лежу здесь на скале, надо мной светит солнце, а впереди – синее, тихо рокочущее море. Я медленно поднялся на ноги и вдруг с бесконечной болью вспомнил, как радовался во сне, что я молод. Я взглянул на часы. Половина седьмого. И только тут я подумал: если утром не будет письма, пойду в Ниблетс. И точка.
Очень хотелось есть. Интересно, провела ли Розина ночь в моем доме? Я долез по скалам до шоссе и пошел назад, к Шрафф-Энду. Заглянул за выступ скалы, где она ставила машину, – машины нет. Пошел дальше, пересек дамбу. Писем, конечно, еще не было. Войдя в дом, тщательно обыскал все комнаты. Повсюду валялись обгорелые спички, но постель моя была не смята, на ней явно никто не спал. Это меня порадовало. Видимо, она уехала вчера поздно вечером. Она открыла бутылку вина и банку маслин, поела хлеба. Записки не оставила, но оставила свой след, раскидав по кухонному столу осколки довольно-таки красивой чайной чашки. Могло быть хуже. Я был так голоден, что поджарил себе к чаю гренков и доел маслины. Потом стал ждать, просто ждать, и в это время старался вспомнить, что я чувствовал, глядя на звезды, но все это уже меркло, уходило. Потом я предпринял несколько вылазок к собачьей конуре. В половине десятого там оказалось несколько писем, но не от Хартли. В десять часов я уже шагал в обход деревни. В половине одиннадцатого я подошел к их коттеджу.