На свет мотыльком полетел Ульвиг. В город героев, где есть всё: и солнце, и ночь, и смирение, и битва, и голод, и богатство, и огонь, и пепел, и снег, и шум, и ярость; где мёртвые убивают живых, а живые не дают ни минуты покоя мёртвым. Если Ульвиг поторопится и жажда вытолкнет его из окна, то сломает ногу или позвоночник, или ключицу, обрекая себя просить милостыню на площадях и проспектах до скончания дней. Если научится терпению и смастерит лестницу хотя бы из штор, у него, пожалуй, будет шанс выжить, выиграть, победить.
— За окнами — наши жизни? — спросил у нарочито громыхавшего кувшинами и чашами о железный поднос Арно.
— Метафоры.
— А если бы мы пришли вдесятером, если бы нас было сто или тысяча человек сразу?
— Кристалл может иметь сколько угодно граней, окон хватит на всех. Не все, правда, понимают, что они — зеркало. Бегают от окна к окну, пока не обессилят и не исчезнут совсем, а видят одно и то же: что внутри самих, то и снаружи. Иные, поумнее, садятся в центре комнаты на пол и наблюдают за остальными, стараясь по мимике, теням и движениям угадать, что за окнами. Первые теряют себя, вторые связь с реальностью.
— Но я же могу изменить вид за окном?
— Считаешь себя лучшим поэтом, чем мироздание? — усмехнулся ангел.
Я испытал стыд и отвращение. Стыд за то, что цитирую, а сам нем, как замороженная рыба. Вечный второй, если не сотый, не миллионный. Ничего нового не напишешь, пока не начнёшь думать вместо того, чтобы читать. Так и просидишь попугаем в чужой гостиной. Искусство — попытка объяснить очевидное. Не заблуждайся: и без тебя все всё давно уже знают. Слепой художник синей краской рисует закат над городом и показывает картину зрячему, пока тот смотрит на заходящее за крыши красное солнце. Вспомнил меткую фразу Маугли: видела город, но не жила в нём. Мои слова — тоже проездом. Прощаю великим их невозвратный past perfect и ненавижу пассажиров первого класса в моём поезде. Сам себе отвратителен, а в других вижу кривое своё отражение. В ком-то больше кривизны, в ком-то меньше.
Арно не похож на Альберта в образе ангела. У брата крылья были настоящими — выстраданными, перепачканными землёй. Арно же словно их отбелил, накрахмалил, не крылья, а безупречно чистые простыни в первую брачную ночь! И распускает их как павлин хвост. Ножом размахивает — не отрежет, кишка тонка, к тому же его и не приглашали. Тьфу! Не думал, что меня посетит столь мелочная реакция на соперника, как ревность. Всегда считал себя выше людей и их предрассудков. К тому же Арно не человек, ангел. Да и ты не та Маугли, которую он знал когда-то. Город вылепил тебя заново.
Но ни прежней тебе, ни нынешней не смогу рассказать, как стал поэтом. В 1787 году лондонский Сент-Джеймс парк был далёк от совершенства, Джон Нэш не успел приложить руку к извилистым лесным тропкам и затянутым тиной прудам, где обитали лебеди. С десяток белых и трое чёрных — опасливо держались в сторонке. Чёрные мне, девятилетнему, привыкшему к весёлым играм со сверстниками, казались изгоями, я жалел их и размышлял, как бы помочь. А потом подсмотрел, как Альберт грунтует холст жжёной умброй и пишет осенние листья на тёмной земле невесомыми охряными прикосновениями кисти. Выкрал у брата белила и пол осени приманивал лебедей на хлеб и ставил силки. Брат, увидев моё плавающее в пруду «творение», занёс надо мной руку, но не ударил, а резко развернулся и зашагал в сторону дома. Я побежал следом. Дома брат заперся в мастерской на ключ, и разделённые толстыми стенами мы молчали весь вечер. Поначалу подумал, что Альберт злится из-за истраченных белил или завидует мне: его картины ничью судьбу изменить не смогут, а я подарил лебедю счастливую жизнь среди белых сородичей. Но на следующий день лебедь не плавал, не хлопал крыльями, а неподвижно сидел в зарослях камыша, зябко нахохлившись. Я расстроился и опять позвал Альберта к пруду.
— При дворе Александра Македонского, — сказал он, — одного мальчишку с головы до ног выкрасили жидким золотом, изображал на пирах статую Купидона.
— И что с ним случилось? — спросил я, чувствуя, как к горлу подступает первый комок страха.
— Он умер, — ответил брат.
— Но почему?!
— Жить получается лишь собой. Твой чёрный лебедь теперь погибнет. Не сможет летать и замёрзнет насмерть в ледяной воде. Перья должны предохранять птицу от холода и влаги, но от белил они слиплись и стали бесполезны. Перекрасив, ты убил его.
С тех пор рисую словами: ими никого не убьёшь, разве что в переносном смысле.
Альберта помню братом, а не любовником. Я же любила его, когда была женщиной! Но мне легче вспоминать своих женщин, чем как сам был одной из них. Киноплёнка моя засвечена во многих местах, иные жизни пролетели как сон, ничего после себя не оставив. Вспоминаются русские женщины. Было много других, но как будто и не было вовсе. Говорят, русские как зефир: распробуешь — пристрастишься. Но эмигрантки, о ком так говорят, — еврейки. Оглядываешь их округлости первозданной женственности и почему-то сразу думаешь о современных интерпретациях коньяка «Мартель» — «XO» и «Grand Extra» и языческих статуэтках богини матери-земли. Русские — другие. Мустанги-иноходцы, в извечных бегах от самих себя и стремлениях в никуда. Все округлости вытянулись в ноги — длинные, закалённые и мускулистые. В Праге, где в последний раз родился Ульвиг, возвели памятник русской шпильке: ни одна женщина больше не способна скакать день-деньской на каблуках по брусчатке. А у русских свист лассо и ветра в ушах. Они неизменно хотят то, что точно дать не сможешь. Загадка русской души: они не знают, чего хотят, не знают даже, чего бы им захотеть. Неопределённость и взгляд с поволокой.
Маша хотела конфет из уваренного сгущённого молока, их подавали к чаю в студенческом кафе в Кембридже. Я тогда изучал славянские языки, литературу и библиотечное дело.
— Мало! Дайте ещё! — требовала она на «шипящем» английском — типичный акцент для славянки.
А мне нужно было изучать языки. Через пару месяцев сам на неё шипел:
— Пре-кра-т-и-и-и! Это неприлично!
На каникулы ездили в Ригу[102], не помню зачем, послушать русскую речь? К тому времени я поднаторел в языке тела. Смотрел на её изогнутую чёрную бровь с кольцом и представлял, как по возвращении в Лондон воткну себе такое же. Мы были похожи с ней, как брат и сестра. Миндалевидные, словно углём очерченные глаза, высокие скулы, матовая смуглая кожа, неподвластная румянцу. Среди белокурых и голубоглазых лондонцев частенько чувствовал неловкость, поэтому и лебедя перекрасил. А глядя на себя в зеркало, видел её. Нравилось быть ею, что-то в этом было невысказанное, мучительное, сладостно-вязкое. Читать мысли и чувства, исследовать потаённые уголки сознания, смотреть на мир её глазами, а придя в себя, помнить о воплотившемся мистическом опыте. И с тех пор не разговаривать, а узнавать, предвосхищая каждое слово, движение, вспышку, чёрточку. Господи, Машка, если бы нам вернули тот день на Ратушной площади, где сидя рядом с тобой в кафе под открытым небом, думал не о звёздах над головой, а о твоей пронзённой брови, выпросил бы для тебя целый мешок этих засахаренных, пластилиновых конфет! И мне бы совсем не было стыдно. Я — гнусный сноб. Раздражает, когда кто-то громко смеётся, бурно радуется, яростно требует. По-настоящему начинаю тосковать по людям, если уходят навсегда. Снимал фильм об ангелах и проникновении, а ты случайно попала в кадр. Умерла во время операции из-за глупой оплошности хирурга. И прекратила требовать. Мне язык надо отрезать, чтобы не перекатывал на нём камни, не откладывал за пазуху. Не твердил «мне так жаль, так жаль» до кровавых мозолей в сердце.
Если верить Рембо, поэзия — женственна. Нет, не клеится и не ладится. Мои кусочки — от разных мозаик. В моде тогда были шляпки и ленточки и никаких колец в брови. Пирсинг появится в шестидесятых годах двадцатого века. Кем же была Мария? Моей выдумкой? Чьим-то взломанным сном? Не знаю. С тех пор, как Маугли поменяла местами все вещи в моём доме на Мальте, начал путать сны с явью.
Однажды мне приснился Франц Кафка с портрета в сборнике «Созерцание»: по-мальчишески оттопыренные уши, впалые щёки и фаюмский взгляд из вечности — смотрел в объектив фотоаппарата оттуда, где уже знают Судьбу. «Когда любишь кого-то, приписываешь ему свои мысли и чувства. В жизни же он таким не является. Но можно его таким сочинить, — сказал он. Я схватился было за карандаш, но, помолчав, он добавил: — Пишут не для того, чтобы прославиться, а для того, чтобы остаться. Навсегда».
Вот и рифмую истёртые воспоминания, будто они — философский камень, превращающий ёлочную мишуру в золото, а осколки разбитого зеркала в неназванные звёзды. Капелька дождя, сверкающая на паутинке. Красиво? Но попробуй сжать её пальцами. Мерзость! Рифмуй — не рифмуй, а игры в песочнице или в классики, беготня под дождём, мелодии музыкальных шкатулок, мамины блюда, поцелуи на скамейке у всех одинаковые, и никому, кроме самого вспоминающего, не нужны, ни для кого другого не имеют значения. Всё в моей жизни: книги, картины, женщины… — копия с копии, безликие янусы-близнецы. И северный ветер срывает бутоны цветов за окном. Ты была права тогда, в башне: начало стоит забвения. Мне не нужна истлевшая сказка, я хочу жить.