Вот и рифмую истёртые воспоминания, будто они — философский камень, превращающий ёлочную мишуру в золото, а осколки разбитого зеркала в неназванные звёзды. Капелька дождя, сверкающая на паутинке. Красиво? Но попробуй сжать её пальцами. Мерзость! Рифмуй — не рифмуй, а игры в песочнице или в классики, беготня под дождём, мелодии музыкальных шкатулок, мамины блюда, поцелуи на скамейке у всех одинаковые, и никому, кроме самого вспоминающего, не нужны, ни для кого другого не имеют значения. Всё в моей жизни: книги, картины, женщины… — копия с копии, безликие янусы-близнецы. И северный ветер срывает бутоны цветов за окном. Ты была права тогда, в башне: начало стоит забвения. Мне не нужна истлевшая сказка, я хочу жить.
«Литературная работа по ночам, с долгими перерывами на отчаяние, — мог бы заключить Кафка, — потому что Прометей давно умер, а необъяснимые скалы молчат»[103]. После грозы в саду его светлячки взмыли в небо. Чем они хуже звёзд? С судьбой не поспоришь: пришлось присесть на дорожку и изменить завещание. А я что могу завещать? Знаю-знаю, я — только летописец, регистратор мгновений. Таскаю везде с собой задохнувшихся, померкших светлячков в спичечном коробке в кармане брюк: их похоронят вместе со мной. Закопают в землю, как что-то постыдное, от чего избавляются поскорее: сбрасывают за борт, вычёркивают вон, забывают напрочь.
— Выпей, дружок, в голове прояснится, — сжалился надо мной Арно и протянул кувшин и железную чашу.
— Нальёшь? — попросил его.
— Нет, здесь ты — виночерпий.
Я — виночерпий, оказывается. Медленное такое слово, как облетающие лепестки цветов. Черпаю слова из чувства вины. Когда меня все простят, слова в моём кувшине закончатся.
* * *
Ветер сделал уборку в небе, разобрал завалы туч. Горизонт светлеет. Серое небо. Мягкие приглушённые краски. Запахи йода, сосновой смолы и едва заметный фиалок. Они повсюду цветут на побережье.
«Не думаю, что люди принимают такой простой факт: в жизни нет смысла. Мне кажется, из-за этого людям страшно неуютно», — говорил Дэвид Линч.
Неуютно? Смотри на цветы, они — живое воплощение счастья. Жаль, у меня нет своего балкона или хотя бы подоконника, где могла бы их посадить. В чужих городах всегда так: северный ветер, сквозняки изо всех щелей, горячую воду и электричество отключают одновременно, дождь стирает родные лица из памяти, будто люди — фотографии, размокают и расплываются, крыша в кафе протекает, а осень наступает раньше срока. Память — ненадёжная машина времени: сколько ни представляй себе вчерашнее лето, всё равно дрожишь от холода, кашляешь навзрыд, наматываешь на шею кашемировый шарф, и от ворса слезятся глаза.
Море катит тяжёлые волны, люди идут по набережной навстречу неиссякаемым потоком. Лица как волны. Я стою на бордюре — ровно посередине, как на разделительной полосе. На волнах пенятся барашки, на лицах проскальзывают улыбки. Волны бьются в берег «шиих-шиих», люди чеканят шаг «цок-цок». Стрелки часов, самозаводящихся от движения. Плавные размытые контуры. И вдруг резко субъективной камерой крупным планом — пристальный взгляд из-под угольно-чёрных бровей, как воспоминание из прошлой жизни. С новой любовью мы возрождаемся, живём и умираем. В кафе, где мы встретились, ничего не изменилось: бронзовые львы по-прежнему грустят у входа, внутри разливают глинтвейн с мёдом и варят дурманящий кофе из арабики, храня рецепты в тайне от посетителей. Чувствовала ли я тогда свои нынешние шаги? Пожалуй, да. Ты наблюдал за нами от барной стойки. Знал ли ты тогда, что камень попадёт под колесо машины Арно? Конечно, знал. И ждал. Закон Архимеда в переносном смысле: люди нас покидают, потому что кто-то лучший, тот, кто сильнее и ближе, и предназначен нам, вышел навстречу. Дождь переполняет чашу, завтрашняя вода выталкивает сегодняшний день.
— Маугли, — выговаривал мне Арно, — тебе как будто не по себе со мной рядом.
— Меня нет.
Спустя много лет посмотрела «Внутреннюю империю» Линча: «Это больше, чем любовь!», — и дальше — кусок сериала о кроликах — низшем звене в пищевой цепочке. «Она теперь высоко над печальными днями», — звучит в финале. Можно растворяться в другом человеке, если знаешь, что после того, как вода испарится, от тебя хоть что-то кристаллизуется на дне бокала. Не превратится в пар. Хемингуэй писал: «Земля плывёт три раза»[104]. Три! Максимум. Два я уже израсходовала. Третьего не дано. В жизни всегда есть выбор: либо теряешь себя, либо тех, с кем плыла земля, либо уйти, либо остаться. «Хотя тебе было бы бесконечно легче просто неудержимо хотеть остаться»[105].
Теперь мы все — над печальными днями. Мы же не люди здесь. Смотрим в глаза, но любим не человека, а воспоминание о нём. Ревнуем к прошлому, «прожитому тобой без меня», где не только наши пути не пересеклись, но и на карте твоей меня ещё не существовало. И если нам позволят встретиться в следующей жизни, боюсь, придётся познавать друг друга заново. Неужели от тебя сохранилось лишь имя, зашифрованное в коде от сейфов гостиничных номеров? Буквы без труда переводятся в цифры, если использовать латиницу. «А», к примеру, перевёрнутая римская пятерка, «О» — нолик, а «M» — тройка на четвереньках. У Арно был треугольный номер телефона в Сочи, и я унаследовала треугольники — мучительные невозможности выбора. Твоё имя раз за разом перечёркивает моё прошлое крест-накрест. Ты — крестоносец. Напиши мне на зеркале, дождём на окнах, кругами на воде, ветром на песке, огненными брызгами лавы, гранатовым стеблем на остывшем пепле, мелом на городских стенах, неоновой вывеской ночного кафе, бегущей строкой Euronews… Напиши! Хочу знать, что ты рядом со мной.
«Я не вынудил ни одного человека заплакать». А ты плакал обо мне, Аморген? Когда блуждала по лабиринтам чужих снов, и ни ты не мог предвидеть, ни Псы предсказать, вернусь ли. Нет? Вот и я пролила свою чашу. Понимаю, не по-мужски. Но ты же — поэт! Поэт — вне пола и возраста, вне времени и пространства. Поэт может и должен рыдать в голос. А ты молчишь. Что ж, не будем об этом.
Мне нравится любовь женщины к мужчине на расстоянии: нежная и тоскующая, бесконечное ожидание Сольвейг. Без ссор, бытовой неустроенности и собственнических инстинктов, когда не перехватывают руку на полпути к прикосновению. Такая любовь живёт на кончиках пальцев. У неё больше жизней, чем у кошки, и целое море слёз. Меня восхищает, когда мужчины любят друг друга, на равных, взаимно дополняя, как Рембо и Верлен: один знал, что сказать, другой — как, «я красил гласные, ты музыку искал в словах». Бесшовный андрогин, а любовь — «жажда целостности и стремление к ней»[106]. Мне омерзительны женщины, не сумевшие дождаться мужчин, слипшиеся друг с другом: личинкам не суждено стать бабочками. Но хуже всего любовь мужчины к женщине вблизи: благоговейно снисходительная, коллекционера к вещи. Никогда-никогда-никогда не признает её ни равной, ни достойной, ни единственной, ни последней, и как малый ребёнок, катая машинку по полу, мечтает о новой модели.
За бесчисленных любовниц Диего Ривера оправдывался советом врача: «По состоянию здоровья подобное разнообразие необходимо».
— Пусть так, — сказала Фрида. — Мне не нужна твоя верность. Мне нужна твоя преданность. Ты будешь преданным?
И он был с ней во всех начинаниях и до конца. Преданность и есть главное качество золотого сердца. Когда можешь отбросить мелочные обиды и прийти на помощь. Не могу ею похвастаться. Любые бескорыстные желания убивает страх быть отвергнутой. Чёрт возьми, родной город выгнал меня! Как же мне не бояться? А преданность — без страха. Да, у этих двоих была идеальная любовь: живая, но без расколов и наспех замазанных трещин. Судя по автопортретам, Фрида, как и Рембо, была всеми и никем одновременно, ей всегда было кого писать, ни разу не повторившись. Настоящей любви присуща необратимость, как и смерти. Отец меня очень любил, везде носил на плечах и называл «чемоданом без ручки». Наш город так и не простил нам его смерть, стёр с карт и себя, и всех нас. Не могу сблизиться ни с одним мужчиной, потому что сравниваю их взыскательную, вечно голодную любовь с его всепрощающей и отдающей.
Мокрая собака дрожит у кафе. Заглядываю ей в глаза. Прижимается ко мне, и несколько шагов идём рядом, чувствуя друг друга. Почему меня нельзя любить, как эту собаку, — за то, что когда-то шла рядом? В разных и никчёмных жизнях меня любили музыканты, поэты, художники, герои, титаны, ангелы, боги. Им нужна хрупкая, трепещущая на ветру муза. Я была ею. Флейтой, поющей струной. Зеркалом их иллюзий: каждый смотрел в меня и видел то, что хотел. И все они чего-то добивались, барахтаясь в волнах прибоя, требуя того же и от меня. А я смотрела на море. Знала: войду в воду — почувствую жизнь и перестану её замечать. Пока расталкивают друг друга локтями, чтобы заплыть подальше, солнце сядет, и никто из них так и не поймёт, как прекрасно море на закате. А я смогу дождаться и увидеть багровый свет сквозь дождь.