Одновременно для шлюх, единственной задачей которых было распутство, и ничего больше, оно приобретало совершенно другое значение. Это был способ спрятать и защитить то другое, что тоже в них было… в самих шлюхах, значит. Способ защитить то хрупкое и ранимое; те сокровенные места в человеке, мягко-твердые и прозрачные. Такие есть у каждого, и они, согласно одному из ужасных шлягеров Дорис — цитирую — «самое прекрасное, что у нее есть». Внезапно — распутство как защита. Но никакого общения — ни с мужчинами, ни с женщинами — потом.
По-настоящему огромное одиночество, таким образом, и наблюдать это было страшно, но и интересно тоже.
Что никто не слушал другого, никто никого не слушал, но вдруг все тем не менее ощущали потребность дать выход своим собственным личным несчастьям. Это, конечно, подогревало настроения по всему дому (кроме комнаты Сандры, конечно: туда вход был строго-настрого запрещен, в этом Аландец был непреклонен; Сандре велено было запирать дверь, и она в конце концов, несмотря на все происходившие вокруг беспутства, засыпала в своей комнате сладким сном на супружеской постели).
Конечно, нашлись бы тысячи женщин, таких как, например, те Женщины из сада на Первом мысе, которые, узнай они о том, что творилось на охотничьих вечеринках в доме на болоте, не преминули бы поахать о «бедненьких мужчинах», которые не умеют по-настоящему веселиться. Но существовали и другие. Например, Никто Херман, которая во время познавательного визита Сандры и Дорис в город у моря расспрашивала Сандру о том да сем в матросском кабачке после посещения художественной выставки или просмотра замечательного фильма.
Никто Херман с интересом слушала рассказы о кутежах и улыбалась, многозначительно. Потом она со знанием дела заявляла, что на самом деле подобные вечеринки больше соответствуют изначальному определению праздника, как оно понималось в Древней Греции. Тогда не столько пеклись о том, чтобы развлекаться на обывательский манер, «веселиться» (это Никто Херман произносила с презрением, одновременно отпивая большой глоток из пивного бокала), а стремились отбросить повседневные приличия и условности. Дать себе волю, как во время карнавала.
— Это делается не из желания отдохнуть и тому подобного, — продолжала Никто Херман в матросском кабачке, где она любила сиживать, вести разговоры и выпивать, разговаривать и пить; любила больше, возможно, чем смотреть замечательные фильмы или посещать художественные выставки — больше всего на свете. — Но чтобы очиститься, — говорила Никто Херман. — Те мужчины, они это понимали. В этом был изначальный смысл древнегреческих вакханалий.
— Таким образом, здесь главное не веселье, — объясняла Никто Херман, — а очищение.
И девочки, Дорис и Сандра, Сандра и Дорис, хоть и делали большие глаза, но понимали. На самом деле понимали.
Но во время охотничьих кутежей и речи быть не могло о том, чтобы Сандра засиживалась допоздна.
— Хм-хм, — говорил кто-нибудь за столом во время ужина, — не пора ли маленькой девочке ложиться спать? — Это мог быть, например, кто-то из, ну, сами знаете, развеселых девчонок или, например, Тобиас Форстрём, когда он в этом участвовал. Тобиас Форстрём явно неловко чувствовал себя за одним столом с ученицей той самой школы, в которой он работал, но все же он не уходил домой, напрасно было ждать, что он попрощается, поблагодарит за все и отправится восвояси.
Вместо этого он заботился о том, чтобы Сандра вовремя уходила спать, иногда — даже не дождавшись десерта.
Когда кто-нибудь заговаривал об этом, Аландец вздрагивал и словно вдруг обнаруживал свою дочь за светом свечей на противоположенном конце стола, произносил что-нибудь вроде:
— Не пора ли тебе в кроватку, моя красавица?
Интересно, что в его голосе при этом не было и следа угрызений совести. А ведь совсем недавно он поддакивал маме кузин, когда та заявила, что охотничьи вечеринки — неподходящая обстановка для ребенка и что она запретила ходить к нему в дом Дорис Флинкенберг. Он даже заверил ее, что позаботится, чтобы этот запрет не нарушался.
Но когда речь заходила о его собственной Сандре, он об этом как-то забывал. Аландец был первым, кто забывал про свою дочь за праздничным столом, и причина тут не в его беспечности или пренебрежении родительскими обязанностями, а в том, о чем Сандра подсознательно догадывалась, хотя старалась и не думать. Только она, и никто другой. Это, собственно, было воспоминанием о тех временах жизни сливок общества, когда их было трое — Лорелей Линдберг, Аландец и она сама. В жизни сливок общества, как она теперь представлялась (путешествия, медовые месяцы, ночные клубы, встречи с интересными людьми — кинозвездами, художниками и королевами красоты, смешавшиеся в памяти в одну кашу), они все делили и всегда были вместе. Тогда не было стольких ограничений. И маленькую девочку повсюду брали с собой — она всегда должна была быть с ними (она тоже так считала, как уже говорилось, и чуть что не по ее — ударялась в слезы).
Но все это, как уже говорилось, подсознательно. И это было трудно, почти невозможно, объяснить другим, высказать словами.
— Конечно, папа. — Сандра не хотела сердить Аландца. Она поднималась, без возражений, говорила «спокойной ночи» и удалялась с праздника, оставляя взрослых на произвол судьбы. Почти на произвол судьбы, хочется сказать, и лишь выглядывала потом время от времени, если это требовалось.
Но, Пинки, ночью, к утру, — так это и есть «быть женщиной»? Когда светятся на пламенно-красном шифоне и ярко-розовой органзе белые ноги? Белые-белые ноги Пинки. Это случилось под утро, как раз после такой вот вечеринки. Сандра пошла к себе спать почти сразу после ужина, но утром она проснулась рано, часы показывали всего четыре или пять. Она вдруг почувствовала страшный голод. Ей пришлось встать и отправиться на кухню, чтобы раздобыть себе бутерброд.
Сандра запахнулась в халат, сунула ноги в тапочки, осторожно отперла дверь, открыла ее и выскользнула в коридор.
В доме было почти совсем тихо, в узком коридоре верхнего этажа были закрыты все двери: в комнату Аландца, в салон, в комнату гостей и в библиотеку. Что там происходило за этими дверями, можно было только догадываться. Собственно говоря, не так уж это было и интересно, по сути, — как выразилась Дорис, выслушав отчет Сандры. «Если видела разок, как они трахаются, считай, навидалась вдоволь. Неужели ты не можешь рассказать о чем-нибудь поинтереснее?»
И она была права, Дорис, но что-то заставило Сандру оглядеться по сторонам, и тогда она заметила, что дверь в Гардеробную в противоположном конце коридора приоткрыта. И разве не доносятся оттуда какие-то звуки?
Сдавленные короткие вскрики и громкое сопение. Короткие-короткие крики. О да, конечно, Сандра знала, что не следует быть такой любопытной, но она не смогла сдержаться. Она просто обязана была вернуться и заглянуть в щелку, осторожненько.
И там, среди всех этих тканей, среди дупиони, хаботая, крепдешина и жоржета, среди парчи и жаккарда — лежала она, головой вперед, словно погребенная в этих красивых тканях; эта незабываемая голова, принадлежавшая не кому иному, как Пинки-Пинк, Бомбе, ее саму видно не было, но и так было ясно. Увиденного было достаточно: задница поднята, короткая юбчонка задрана до пупа, словно кожура на жареной сардельке, белые ляжки сияют — а тот, кто прирос к ней сзади, со спущенными до колен штанами, был Тобиас Форстрём. Он крепко держал Пинки, прижимал ее голову к ткани, словно хотел задушить, но когда казалось, что у нее уже совсем не осталось воздуха, он вдруг снова задирал ей голову, потянув за волосы, а потом снова опускал ее вниз. Одновременно он трахал ее, трахал изо всех сил.
Вдруг, словно почувствовав затылком чей-то взгляд, он обернулся.
И увидел в дверях Сандру.
Прошло несколько секунд, но показалось — целая вечность.
Но Пинки, ее белые бедра. Одна серебряная туфелька валялась в коридоре. Сандра забрала ее к себе в комнату, как трофей.
Ой-ой, Пинки.
Утром Пинки явно была не в духе. Когда Сандра пришла в кухню завтракать, она сидела за столом полностью одетая, даже в куртке, и пила из кружки черный кофе.
— Господи, как все неудачно вчера вышло! — выпалила она и, возможно, хотела еще что-то добавить, но не успела, поскольку на дворе просигналил автомобиль и послышался голос:
— Пинки! Такси приехало!
И Пинки, не мешкая, поднялась и заторопилась в путь.
Сандра не рассказала Дорис Флинкенберг о том, что увидела в Гардеробной. Не потому, что у нее были от Дорис тайны, а потому, что это было как-то неуместно. Ей не хотелось огорчать Пинки — та и без того была расстроена. Сандра понимала и, видимо, и Пинки сама тоже понимала, что это означало конец ее владычества в доме на болоте.