Почерк был странный, вытянутые буквы. Хвостики слов иногда съеживались, как поджатые лапы. Как культяпки. Едва читаемый текст. И бумага желтая, в пятнах. Кое-где чернила выцвели, не разберешь. Ближе к середине целые страницы слиплись, их трудно разделить, не порвав. Жозефина перевернула страницу, чтобы читать дальше.
«До последнего времени я и не жил. Я повиновался. Родителям, преподавателям, тому, что предписано делать, что полагается думать. До последнего времени я был немым отражением, хорошо воспитанным отражением в зеркале. Никогда не был собой. Да и вообще я не знал, что такое «я». Словно я только родился, а на меня уже надели готовую одежку… Благодаря этой работе я, возможно, открою, кто я на самом деле и чего жду от жизни. Хочется знать, на что я способен, когда свободен. Мне семнадцать. И мне плевать, что могут не заплатить. Да здравствует жизнь. Да здравствую я! Впервые во мне поднялся ветер надежды… Это так здорово — ветер надежды…»
Это был личный дневник.
Как он попал в помойку? Чей он? Кого-то из этого дома, иначе как бы он сюда попал… Но почему его выкинули?
Жозефина зажгла свет в кладовке, села на пол. Под руку попалась картофельная кожура, прилипла к ладони. Она брезгливо отбросила кожуру, вытерла руку о джинсы, спиной оперлась о мусорный бак и вновь принялась за чтение.
«28 ноября 1962 г.
Я наконец встретился с ним. С Кэри Грантом. Звездой этого фильма вместе с Одри Хепберн. Он красавец! Остроумный и такой простой… Он заходит в комнату и заполняет ее целиком. Вокруг все меркнет. Я как раз нес кофе начальнику осветителей, который даже не сказал мне спасибо, и увидел, как снимают сцену. Они никогда не идут по порядку, как в фильме. И снимают всего по две-три минуты. Режиссер говорит «стоп», и они обсуждают какую-нибудь мелочь, ничтожную деталь, и начинают сначала, и так несколько раз подряд. Не знаю, как это у актеров получается… Надо постоянно изображать совершенно разные чувства или же повторять одни и те же, но по-разному. И к тому же все должно получаться совершенно естественно! Кэри Грант начал спорить с режиссером, ему казалось, что от заднего света его уши будут выглядеть на экране большими и красными. Понадобилось наклеить ему за ушами полоски непрозрачного скотча, а кто же должен найти непрозрачный скотч в мгновение ока? Я. И когда я вошел, потрясая катушкой скотча, гордый тем, что нашел ее так быстро, он сказал мне спасибо и добавил: «Разве мой персонаж будет привлекателен, обладай он большими красными ушами, правда, my boy[26]?»
Он так и назвал меня — «my boy». Словно создал какую-то связь между нами. Первый раз, когда он мне это сказал, я аж подпрыгнул, мне казалось, я неправильно расслышал. Но когда он сказал «my boy», он посмотрел мне в прямо глаза — ласково, с интересом. Я был потрясен.
«Нужно как минимум пятьсот мелких деталей, чтобы понравиться, — вот что он еще добавил. — Ты уж поверь, my boy, я долго прорабатывал детали и в пятьдесят восемь лет знаю, о чем говорю…» Я посмотрел, как он играет свою сцену, и был ошеломлен. Он входил в роль и выходил из нее так, словно куртку снимал. С тех пор как он заговорил со мной, моя жизнь больше никогда не будет прежней. Словно он уже не Кэри Грант, некий герой с обложки «Пари Матч», а Кэри… Мой Кэри, только для меня.
Говорят, Одри Хепберн согласилась сниматься в этом фильме только при условии, что он будет ее партнером… Она его обожает! В фильме есть забавная сцена, где она ему говорит:
— А знаете, что в вас не так?
Он с беспокойством смотрит на нее, и она с широкой улыбкой отвечает:
— А все в вас так.
Это правда, в нем все так. Ничто не режет ни глаз, ни ухо.
В фильме снимался один французский актер по имени Жан Марен. Он не говорит по-английски, ну, или говорит еле-еле, и ему все диалоги написаны транскрипцией. Это ужасно смешно, и все над ним хохочут.
8 декабря 1962 г.
Наконец-то! Мы стали друзьями. Когда я прихожу на площадку и он в этот момент не снимается и ни с кем не разговаривает, он делает мне небрежный знак рукой — дескать, привет, эй, рад тебя видеть… и я густо краснею.
Между двумя сценами он заходит ко мне и задает мне уйму вопросов про мою жизнь. Он все хочет знать, но мне нечего ему рассказать. Я говорю, что родился в Мон-де-Марсан, его смешит это название — Мон-де-Марсан, что мой отец руководит угледобычей во Франции, что он окончил Политехническую школу, это самая престижная высшая школа во Франции, что я единственный сын, я окончил среднюю школу на «отлично» и мне семнадцать лет…
Он говорит мне, что когда ему было семнадцать, он уже пережил тысячи жизней… Повезло же ему! Он спросил меня, есть ли у меня подружка, и я опять покраснел как рак! Он словно и не заметил. Такой деликатный…
Если бы он знал, что существует девушка, дочка друзей моих родителей, с которой мы заранее обручены, он бы удивился. Она рыжая, тощая, и у нее влажные руки. Зовут Женевьева. Каждый раз, когда она приходит с родителями в гости, ее сажают рядом со мной за стол, и я не знаю, о чем с ней говорить. У нее еще усики над верхней губой. Родители смотрят на нас и говорят: «Это нормально, они робеют друг перед другом», — а мне хочется бросить на пол салфетку и убежать в свою комнату. Она моя ровесница, но ей с тем же успехом можно дать в два раза больше. Она совершенно меня не вдохновляет. И не заслуживает названия «подружка».
Он влюблен в актрису по имени Дайан Кэннон. Показывал мне ее фотографию. Мне она показалась слишком накрашенной, как-то слишком у нее много волос, слишком много ресниц, слишком много зубов, всего чересчур… Он спросил мое мнете, и я сказал, что, на мой вкус, она слишком напудрена, и он со мной согласился. Он ругается с ней, просит ее быть естественней. Сам он не пользуется макияжем, он всегда загорелый и утверждает, что загар — это лучший в мире макияж. Вроде бы она собирается в Париж на Рождество. Они договорились провести сочельник с Одри Хепберн и ее мужем Мелом Феррером в их большом доме на окраине Парижа. Одри Хепберн придирчиво относится к одежде. У нее на каждый случай три одинаковых костюма, мало ли что… и у нее французский портной. Всегда…»
В бытовке сработал таймер. Свет погас, Жозефина оказалась в полной темноте. Она встала, на ощупь нашарила выключатель, снова его включила и оставила на всякий случай включенным фонарик, для следующего раза. Вновь осторожно опустилась на пол.
«Его заботит каждая мелочь. Он все изучает в лупу, костюмы — даже те, что на статистах, декорации, реплики, и заставляет переделать или переписать, если ему не нравится. Для продюсеров это обходится в кучу денег, и я слышал, как некоторые ропщут, что он не был бы так требователен, если бы сам за все платил, намекая, что он жмот… Никакой он не жмот. Он подарил мне очень красивую рубашку фирмы «Шарве», потому что решил, что у моей слишком короткий воротничок. Я теперь все время в ней хожу. Сам ее стираю. Родители говорят, что неприлично принимать подарки от чужого человека, тем более иностранца, что эти съемки вскружили мне голову и что давно пора сосредоточиться на учебе, на подготовке к экзаменам… «Я изучаю английский, — отвечаю я, — изучаю английский, и это пригодится мне на всю жизнь». Они говорят, что не понимают, как английский может пригодиться студенту Политехнической школы.
Не хочу я в Политехническую школу…
И жениться не хочу. И иметь детей.
Я хочу стать…
Еще сам не знаю кем…
Он помешан на своей шее. Он заказывает все рубашки по индивидуальной мерке с высоким воротничком, потому что хочет спрятать шею, она у него якобы слишком толстая… Костюмы ему шьют в Лондоне, и когда их присылают, он берет сантиметр и вымеряет, все ли размеры соблюдены!
Он рассказывал, что во время первых проб перед камерой для одной большой киностудии — забыл, как называется… А! Точно! «Парамаунт»… — его не взяли из-за толстой шеи и кривых ног! И еще они сказали, что у него слишком толстые щеки! Стыд какой! Это было накануне кризиса 1929 года. Театры в Нью-Йорке закрывались один за другим, и он оказался на улице. Вынужден был подрабатывать человеком-сэндвичем, рекламой на ходулях для китайского ресторана! А по вечерам оказывал эскорт-услуги. Сопровождал вечером одиноких мужчин и женщин. Именно тогда он научился быть по-настоящему элегантным…
Тогда в Нью-Йорке он познал и бедность, и одиночество. Его жизнь изменилась в двадцать восемь лет, когда он уехал в Голливуд. Но до того времени, как он, улыбаясь, говорил, «жизнь была ко мне сурова»… Десять лет на случайных работах. Без крыши над головой, сплошные неудачи и отказы, порой и голод. «Ты не знаешь, что это такое, my boy… Ведь правда?» И мне было стыдно за мою размеренную, правильную жизнь.