Так на какую же цитату ссылался Лавров? У меня есть научная гипотеза. Рискну предположить, что имеется в виду знаменитая «Пушкинская речь» Достоевского, произнесенная в 1880 году по случаю открытия памятника Пушкину в Москве:
Пушкин как раз приходит в самом начале правильного самосознания нашего, едва лишь начавшегося и зародившегося в обществе нашем после целого столетия с петровской реформы, и появление его сильно способствует освещению темной дороги нашей новым направляющим светом.
То, что это Достоевский, а не Толстой, значения не имеет. Как известно, в русской культуре, вообще склонной к разного рода дуальностям, и некоторые писатели ходят парами: Толстой – Достоевский, Ахматова – Цветаева, Пастернак – Мандельштам. Ну, Пушкин, правда, на особом положении: ему часто приписывают все, написанное русскими поэтами. В частности, и про «минуты роковые» – тем более что тютчевского «Цицерона» он опубликовал в своем «Современнике».
«Пушкинская речь» – один из самых важных, или опять же культовых, текстов русской культуры. Но такое принципиальное значение этого текста связано не с определением в нем места Пушкина в литературе, а с провозглашением «всемирной отзывчивости» как конституирующего признака русского человека:
Нет, положительно скажу, не было поэта с такою всемирною отзывчивостью, как Пушкин <…>. Ибо что такое сила духа русской народности как не стремление ее в конечных целях своих ко всемирности и ко всечеловечности? <…> Стать настоящим русским, стать вполне русским, может быть, и значит только (в конце концов, это подчеркните) стать братом всех людей, всечеловеком, если хотите.
В общем, как напишет позже Блок,
Мы любим всё – и жар холодных числ,И дар божественных видений,Нам внятно всё – и острый галльский смысл,И сумрачный германский гений…Мы помним всё – парижских улиц ад,И венецьянские прохлады,Лимонных рощ далекий аромат,И Кельна дымные громады…
Блоковские «Скифы», впрочем, – привет в большей степени Владимиру Соловьеву, чем Достоевскому.
Говоря о «всемирной отзывчивости», Достоевский вступил в диалог, который начался более чем за сто лет до того. Во второй половине XVIII века умами европейцев овладела мысль, что народы имеют характеры. Нации стали мыслиться как коллективные субъекты. Руссо в своем «Общественном договоре» (1762) писал, что русские никогда не станут по-настоящему цивилизованным народом, связывая это с тем, что деспотизм подавляет национальный дух. Другие западные авторы также держались того мнения, что у русских нет национального характера и они могут лишь заимствовать. Для Екатерины II, провозгласившей, что «Россия есть европейская держава», а не восточная деспотия, утверждение национального своеобразия оказалось, таким образом, принципиальным. В качестве свойств русского национального характера Екатерина выдвигала на первый план «живую сообразительность», «острое и скорое понятие всего», «образцовое послушание», укорененные христианские добродетели и способность к обучению. Она считала, что национальный характер необходимо воспитывать путем распространения просвещения и утверждения правильных и единых законов на всей территории империи. Образование национального характера было для нее неотделимо от воспитания верноподданного и насаждения европейских норм. Однако параллельно с универсальной концепцией национального характера развивалось и представление о «русской душе» как о чем-то имманентном и неизменном, что сохраняется лучше всего в простонародных, не европеизированных слоях и отражается в фольклоре и языке народа. Эта концепция в духе Гердера прослеживается, например, у оппонента Екатерины II Радищева:
Кто знает голоса русских народных песен, тот признается, что есть в них нечто, скорбь душевную означающее. <…> В них найдешь образование души нашего народа (Путешествие из Петербурга в Москву, 1790).
Уже у Радищева отмечены те свойства «русской души», которые вскоре превратятся в культурный стереотип, сохраняющийся и до сих пор: иррациональность, эмоциональность, тяга к крайностям. Как напишет Пушкин, «то разгулье удалое, то сердечная тоска». Да, кстати, и Достоевский приложил тут руку: вспомним хоть Рогожина или Митю Карамазова. Как мы видим, это совсем другой образ русского человека, чем тот, который стремилась сформировать Екатерина. И вот через столетие Достоевский в «Пушкинской речи» возвращается к мысли о том, что наша самобытность интимно связана с переимчивостью:
В самом деле, что такое для нас петровская реформа, и не в будущем только, а даже и в том, что уже было, произошло, что уже явилось воочию? Что означала для нас эта реформа? Ведь не была же она только для нас усвоением европейских костюмов, обычаев, изобретений и европейской науки. <…> Мы не враждебно (как, казалось, должно бы было случиться), а дружественно, с полною любовию приняли в душу нашу гении чужих наций, всех вместе, не делая преимущественных племенных различий, умея инстинктом, почти с самого первого шагу различать, снимать противоречия, извинять и примирять различия, и тем уже выказали готовность и наклонность нашу, нам самим только что объявившуюся и сказавшуюся, ко всеобщему общечеловеческому воссоединению со всеми племенами великого арийского рода. Да, назначение русского человека есть бесспорно всеевропейское и всемирное.
Как мы видим, однако, столетие возгонки «русскости» не прошло бесследно: там, где Екатерина усматривала лишь возможности для цивилизации подданных, Достоевский прозревает всемирную миссию.
Где же кружка?
Ну и еще немного местного колорита. Про водку. Дело в том, что всегда тема водки вызывает живейший интерес, в частности вполне умозрительного свойства: ну, не приятно ли предаться просвещенным беседам о том, что такое белая головка или бескозырка? Можно с уклоном в историю (что такое рыковка?), в литературу (профессор Преображенский, сорок градусов и далее по тексту), в юриспруденцию (название водки «Беленькая» не есть ли попытка запатентовать в качестве собственного наименования общепринятое обозначение продукта?) или в чистую лингвистику (вот, мол, слово белое имело раньше, да и сейчас не во всех социальных слоях утратило значение «водка», так что фраза «Тебе белого налить?» неоднозначна). В общем, вариантов бесконечное количество, что сулит бесконечные же спиритуальные удовольствия. Я, например, вообще очень мало пью, особенно с тех пор, как села за руль, мне в основном поговорить. Когда-то я придумала лингвистическую задачу, решением – а вернее критикой и редактированием – которой предлагаю развлечься всем желающим.
Задача. Расположите в порядке увеличения объема: чекушка, поллитровка, сабонис, мерзавчик, жулик, раиска.
Думаю, что из этих слов только слово поллитровка ясно абсолютно всем. У него есть еще вариант поллитра (в качестве существительного: купил поллитру – написание, правда, спорно). Впрочем, существенно, что это бутылка правильной водочной формы, потому что пол-литровые пивные бутылки назывались чебурашками – из-за того, что в таких в норме продавались детские напитки, а не водка. Сабонис – бутылка 0,75 или даже литровая, по фамилии легендарного литовского баскетболиста. Если помнить, кто такой Сабонис, то можно примерно догадаться. И название раиска отсылает к вполне понятному эпизоду нашей недавней истории. Это бутылка 0,33 – их, кстати, тоже иногда называли чебурашками. В такой непривычной таре стали продавать водку в период антиалкогольной кампании. Далее изложение будет по необходимости очень упрощенным, со всеми возможными реверансами и извинениями в адрес знатоков и ценителей. Чекушка (слово с неясной этимологией, хотя версии есть), в современном смысле этого слова, она же четвертинка, – бутылка 0,25. Она же, кстати, маленькая. Четвертинку не путать с четвертью (бутыль характерной формы с удлиненным горлом объемом больше трех литров, она же гусь).
Четвертинка-то – это четверть литра, а четверть – это четверть ведра. Тут столкнулись две номенклатуры. Старой мерой алкоголя было ведро: 1 ведро – 12,29 литра. Водочная четверть, соответственно (1/4 ведра) – 3,08 литра.
Собственно, четвертинкой раньше называлась четверть старого штофа, она же четверть банки (1/48 ведра = 256 мл). Таким образом, при легком недоливе получается то же самое, что четверть литра. Повезло и слову сотка (соточка). Сейчас говорят: «Налей соточку», то есть 100 мл. А раньше имелась в виду сотая часть ведра. В первом случае надо умножать, во втором делить. Но, в общем, те же полстакана, только стакан сейчас поменьше. Система, конечно, была сложной: были старый штоф и новый штоф, старый и новый полуштоф, старая и новая кружка, такая же петрушка была и со шкаликом. Поэтому, кстати, добавить слов в задачу не так просто, как кажется на первый взгляд: получается совсем уж бесконечное количество правильных вариантов ответа. В особенности с маленькими бутылочками все неоднозначно.