Он не был суровым мыслителем и рассматривал аскетизм не как насильственное подавление каких бы то ни было природных побуждений, а последовательное покорение инстинктов «тела» духом. Инстинкты, как их понимает Плотин, находятся в близком родстве с шопенгауэровским «утверждением воли к жизни»; он рассматривает физическую природу как истинную основу, с которой душа может начать путь наверх – «естественный порыв, подобный тому, какой толкает людей к половой близости», как он это называет («Эннеады», iv, 3, 13). Такое отношение подразумевает, хотя не всегда сознательно, суровое подавление сексуальных побуждений почти греховным поступком. Поэтому каждая добродетель является «очищением» («Эннеады», i, 6, 6). И любой, кто стремится к чистому духовному созерцанию сверхчувственного, должен бежать «от волшебницы Цирцеи или от Калипсо, как говорит Одиссей, имея в виду, как мне кажется, что ему не нравится оставаться, хотя и есть услада для глаз, в общении лишь с чувственной красотой»[64] («Эннеады», i, 6, 8).
Но мысли и чувства Плотина – истинно эллинские. Он не может согласиться с осуждением мира как чего-то абсолютно злобного и враждебного, что проповедовали современные ему христиане-гностики. В своей знаменитой книге против гностиков («Эннеады», ii, 9) он говорит: «Если эта Вселенная устроена так, что мы можем достичь мудрости и жить в ней божественной жизнью, то разве это не доказательство ее зависимости от духовного мира?» И далее: «Мы можем почитать гностиков за их презрение к земной красоте, если она означает лишь красоту юношей и женщин, – это презрение не даст им пасть жертвой невоздержанности… Но мы должны всегда помнить, что красота отдельных вещей не может быть превыше красоты Вселенной, а также что даже в нашем мире чувственного восприятия красота отдельных вещей может наполнить нас почтением к их создателю, источнику их красоты. Мы можем сделать дальнейший вывод и описать этот чувственный мир как несравненно прекрасный – при условии, что мы не остановимся на созерцании Земли, а поднимемся к духовному миру, не презирая покинутую нами Землю». И еще: «Видя блистательную красоту, мы чувствуем влечение к ней. А когда мы узрим всю красоту мира чувств – его строгую симметрию, порядок, в котором даже далекие звезды играют свое грандиозное представление, кто останется настолько тупым, настолько холодным, что не прочувствует все величие этих вещей и их создателя?» («Эннеады», ii, 16).
Но в одном отношении Плотин стоит ближе к первоначальной концепции христианства, чем все его предшественники. Он никогда не устает восхвалять красоту, но превыше всего ставит благо. Он говорит, например: «Благу свойственна мягкость, нежность, ласковость, и кто как хочет, так и наслаждается им. Но красота вызывает изумление, как бы поражает и дает наслаждение не без некоторой доли страдания, а что хуже всего, нередко отделяет от добра людей нерассудительных или неосторожных, как, например, любовь отнимает сына у отца. Благо старше красоты не по времени, а по своему более истинному и реальному существу, по своей большей мощи или власти, которая есть всеобъемлюща… Итак, Бог есть Благо сам по себе, а не чье-либо благо» («Эннеады», v, 5, 12). Наивысший момент в жизни чистого человека – экстатический союз с Благом, с Богом. Плотин лично четырежды достигал этого священного состояния и говорит о нем неясным и мистическим языком («Эннеады», vi, 7, 34): «Когда душа благодаря счастливой удаче сливается с этим Благом, или, вернее, когда Благо появляется и снисходит к душе, когда душа сбрасывает с себя все наносное и готовится стать такой прекрасной, какой могла бы, чтобы быть похожей на Благо (подготовка и украшение души известны тем, кто готовится к этому испытанию), тогда душа неожиданно узрит в себе Благо, или Бога, и тогда ничто уже не отделяет ее от него, тогда она одно с ним, а не двое, так что, пока она пребывает в нем, нельзя и отличить ее от него (некоторое подобие этого столь полного единения представляет и земная взаимная любовь, насколько питающие такую любовь тоже рады бы слиться воедино). В этом состоянии душа не чувствует даже того, есть ли у нее тело и в нем ли она находится, и не думает о том, что она такое есть, – человек ли, существо ли, или что бы то ни было другое, – как потому, что на это у нее нет ни времени, ни желания, так и потому, что это значило бы отвлечь свое внимание на низшее – после долгих исканий, очутившись наконец в присутствии Бога, она только его и видит, а не себя, не успев даже прийти в себя и осознать, что такое с ней происходит, и зная лишь одно, что этого состояния не променяла бы ни на что другое в мире, даже на все небо».
Мы специально так долго цитируем замечательное сочинение Плотина, этого опьяненного Богом мистика, чтобы показать величие мысли лучших умов той эпохи. Несложно понять, что такие люди относились к политике, экономике и ко всему, что удовлетворяет привычные потребности толпы, как к чему-то оставшемуся далеко позади. Чем более человека великих дарований тревожат и беспокоят внешние проявления жизни, тем решительнее он отступает в тайные убежища своей души. Такова была духовная жизнь тех римлян, которые еще не пришли к христианству. К несовершенствам жизни они относились снисходительно, почти всепрощающе, столь уверены были в завершенности своего внутреннего опыта.
И мировоззрение образованных христиан представляется нам аналогичным – возможно, они с еще большей готовностью старались избегать «мира», тем более что мир отвечал иногда новой вере пытками и казнями. Мы не можем здесь подробно описывать стремление ранних христиан к аскетизму, поэтому должны ограничиться несколькими примерами.
Буркхардт в своем жизнеописании Константина пишет: «Рассматривая моральный эффект, произведенный христианством на глубокие натуры, мы не должны измерять их стандартами Эвсебия. Эвсебий не обещает большей награды для обращенных, чем земное счастье и власть. Но глубокие натуры пришли к совершенно новому отношению ко всему земному: некоторые стали интересоваться им сильнее, другие, наоборот, слабее. Большинство обращенных обустраивали свою жизнь со всеми возможными удобствами, какие только допускались блюстителями нравственности в их стране; но искренние неофиты решительно отказывались от многих земных удовольствий».
Однако Константин явно не входил в число последних. Он терпел христианство, но сам, конечно, христианином не был. Тем не менее, по словам Буркхардта, «многие мужчины и женщины, иногда занимавшие высочайшее положение и привыкшие жить в роскоши, буквально последовали совету Иисуса богатому юноше. Они продавали все свое имущество и отдавали деньги бедным, чтобы среди мирского шума и грома больших городов в добровольной нищете предаваться созерцанию возвышенного». Другие удалялись в безлюдные места, такие, как египетские пустыни. Таким образом на свет появилось сословие анахоретов, позже превратившееся в монашеские ордена.
Я не уверен, должны ли мы вслед за Буркхардтом рассматривать эти феномены как симптомы «нездоровья индивидуальной и общественной жизни». Некоторые критики усматривают такой же симптом «нездоровья» в возникновении философии Шопенгауэра. Нам следует решительно отмежеваться от этих вульгарных и филистерских взглядов. Их проповедники считают состояние человека «нездоровым», если он не бездумно наслаждается жизнью, не испытывает вместе со своими товарищами удовлетворения и, подобно Богу на седьмой день творения, не смотрит на все и не говорит, что это хорошо. Но разве не всегда самые утонченные и глубокие умы мира все сильнее и сильнее сомневаются в жизни и во всех ее проявлениях, пока, наконец, не задаются вопросом: «Разумен ли мир? Не было бы ли лучше, если бы его никогда не существовало?» Эти вопросы задавались в самых разных местах и во все эпохи – философами Индии, греками, христианскими мистиками и современными пессимистами – последователями Шопенгауэра.
Сегодня мы должны быть втайне благодарны этим первым христианским отшельникам за то, что те практиковали аскетизм, презирая мир и превознося духовную жизнь, и погружались в тайные глубины религии. Буркхардт справедливо говорит: «Мы в наше время, безгранично предаваясь умствованиям, слишком легко забываем о том, что они озарены величием вечности – наследием средневековой церковной науки». Однако эти первые отшельники и монахи отрицали чувственную жизнь с таким свирепым аскетизмом, равный которому едва ли найдется в последующие века в Европе. Некоторые предписания Нового Завета они принимали буквально и всерьез, отказываясь от компромиссов и, по словам Буркхардта, «не мостили свой путь полумерами».
Возможно, требования Нового Завета были внешней причиной, которая гнала этих людей из римских городов с их высокой цивилизацией в одиночество и уединение первобытной пустыни. Но мы полагаем, что это не была истинная причина. Истинную причину едва ли возможно понять в свете холодного рассудка. Это была внезапная вспышка света из высшего, лучшего, сверхъестественного мира – того света, который все мистики пытаются описать одинаковым запинающимся языком, который Шопенгауэр называет сияющим во тьме мерцанием отречения от воли к жизни. Шопенгауэр четко показывает нам, что таинственный импульс может проникнуть в душу внезапно, подобно интуиции. Но чаще его пробуждает очищающее пламя печали.