Сандра? К ней он испытывал совсем другое. Чистую любовь? Боже упаси, нет, это вранье, бредни человека с неудовлетворенной земной, плотской любовью, это не для Граббе. Нет, Сандра была для него символом аристократии, эмблемой касты, живущей в наши дни герцогиней, осязаемой для него и такой же реальной, как и в 1700 году, прежде чем она со своими сестрами улепетнула в остаток мира, отовсюду изгнанная буржуазией, это его волновало, будоражило его воображение, но отнюдь не плоть и не чувства. Сандра этого, конечно, никогда не признает. Но я уже тогда понимал, когда они сидели в салоне с чашечками чая: де Кёкелер в униформе, Рихард, Алиса, маленькая Сандра и Граббе, сидели и беседовали. Граббе был рабом подобных мгновений, это вносило романтический нонсенс в то, что он в себе пестовал и на что он позднее наслоил целую идеологию. К тому времени Граббе совершенно перенял Кёкелерову манеру держаться: прямой, приветливый военный, он так же, как и тот, вставлял отрывистые фразы, когда кто-то переводил дыхание посередине запутанного или слишком длинного рассказа. И если потом в гнуснейших обстоятельствах, кои имели место быть, Граббе сохранял нечто рыцарское, старомодное и забавно-церемонное, то за это следует винить выучку де Кёкелера. А может, наоборот — благодарить. Я слишком часто видел Граббе в образе зверя, чтобы разграничивать эти вещи. Он подражал де Кёкелеру, как обезьяна. Ему было тогда семнадцать или восемнадцать, а де Кёкелер производил сильное впечатление. Я вовсе не хочу заходить столь далеко, как некоторые из нас, кто желает изобразить де Кёкелера мучеником, нет, он погиб из-за своей собственной порядочности, а это, согласитесь, делает несколько подозрительной его политическую порядочность. Но, собственно, благодаря безупречной личной честности, которая нисколько не шла на пользу дела, коим он руководил, он и производил впечатление; Граббе, которого привлекали такие вещи, был очарован.
И он остался жить в Алмауте. Граббе сам говорил: из-за Алисы. Это легко можно было понять: Алиса мечтала иметь сына, а Граббе на эту роль подходил идеально; у него, подобно всем героям и фараонам, было две матери, неизвестная, которая и сейчас еще, может быть, где-нибудь жива, и Алиса. Он жил в них, как живут подкидыши, бродяги или странствующие философы из русских романов, в которых Петр в течение лет эдак тридцати живет себе и живет у кого-нибудь в поместье, а хозяин даже не спрашивает почему. Де Кёкелер был в то время богом Алмаута. Он так и стоит у меня перед глазами: прямо и воинственно посаженная голова, довольно узкая выпяченная грудь и белые безволосые, нежные ножки, изящно перекрещенные в тазике с теплой водой на кухне — это напоминало ему прошлое, и Хармедамы старались не выказывать своего удивления по этому поводу, ведь в доме у них было три ванных комнаты, — и вот именно в кухне, где мы стояли, окружив его, он любил рассуждать о порядке, который придет в нашу страну, где обломки изнеженности и лености душат величественные порывы души, знакомые образы, которые Граббе потом ничтоже сумняшеся включил в свои речи. Де Кёкелер был, конечно, жертвой собственных пороков или генов; в нем был природный пуританизм, который помог бы ему укротить наш народ — народ обжор и духовных ленивцев; он сам на себя наложил некий запрет, подавлявший в нем дегенеративное, иначе говоря — земное, а заодно подавлялось и другое: природная доброта, милосердие, поэтому многие, не знавшие его толком, a fortiori[63] парламентарии, считали его Савонаролой[64]. Я хочу сказать, что де Кёкелер сумел противостоять стихии, которая превращает нас из людей в марионеток, он не пожелал отдаться во власть чувственности и оттого так все это порицал, а Граббе, становившийся добычей всего, что так волновало его и трогало, не смог до конца избавиться от этого искусственно унаследованного пуританизма…
…после двенадцатого мая в Граббе, как говорится, лопнула пружина, или, вернее, спирали пружины медленно разжались — именно в те двенадцать дней, которые понадобились ему, чтобы вернуться из Франции, одному, без де Кёкелера. Он следовал за ним на расстоянии не менее ста метров в желтом «ДКВ» Рихарда, и когда 20 мая 1940 года их вывели из погребов Музея на расстрел, Граббе, вероятно, стоял от него в метрах десяти — вот тогда-то пружина и лопнула; а мы, мы сидели в Алмауте и ждали все эти двенадцать дней, сидели у радиоприемника; офицеры, расквартированные у нас, уверяли, что через две недели они будут гулять по Пиккадилли; и когда к дому подъехал «ДКВ», по которому было уже невозможно понять, что он желтый — настолько он был запылен и грязен, и дети писали и рисовали на его кузове, — мы ничего не заметили по лицу Граббе, когда он вышел из машины и пошел к нам, и никто из нас не решился ни о чем спрашивать — к тому времени мы уже знали все новости и в деревне успели отслужить молебен по де Кёкелеру; единственное, что он в этот день сделал, — заперся в своей комнате, где он, как потом рассказывала Сандра, повернул к стене все портреты де Кёкелера, все вымпелы и лозунги, не спрятал их, не порвал, но теми же кнопками приколол их на прежнее место, повернув лицом к обоям, они бы там и висели по сей день, если бы Сандра после войны не переселилась в его комнату…
(Он вяло повел лапой, открытой и беззащитной, в сторону жилища портье, будто смахнул осеннюю паутину. Он как бы отвел от себя руку с открытой ладонью — жест, который в Средиземноморье означает: «Будь проклят до третьего колена», после чего спрятал руку в карман вельветовых брюк, словно смущенный собственной вспышкой. Он остановился, огромный, рядом со мной, переполненный отвращением, ему хотелось коснуться меня, потому что он уже не мог самостоятельно выбраться из трясины собственных слов и удушливых чувств, он знал, что впал в патетику и в спешке не сумел как следует передать свои нехитрые впечатления от Граббе, и потому заговорил снова, пытаясь с помощью потока быстрых фраз исправить положение и достичь ясности, столь необходимой ему сейчас, немедленно. Скульптурами, которые являются его формой выражения, пожаловался он, сплошь и рядом пренебрегают. Или уважаемый доктор считает, что эти отражения Граббе не могут быть формой выражения, она существует лишь в журналах по искусству и газетных рецензиях? Не хочет ли уважаемый доктор сам попробовать понять, что выражают собой статуи? Почему бы и нет, подумал учитель. Статуя в псевдороденовском стиле будет, вероятно, означать следующее: смерть как бы затягивает Граббе в свой омут, отлитый в бронзе, он последним усилием выдирается назад, в жизнь, которую хотел прожить широко и страшно, но которая, он чувствует, уходит, сжимая его последним страшным объятьем — словно застывающая расплавленная бронза. А «римлянин» означает: Граббе — безымянный государственный муж или высокопоставленный чиновник, благородный и незаметный, память о котором деревня пожелала увековечить в садике перед церковью.
Арно Брекер[65] — это символическая, пустая оболочка, пластиковая ненужная кукла из Фламандского легиона[66] с черепом вместо головы. Гном — это возвеличивание героя современными средствами, а именно средствами дегенеративного искусства, примененными к маньяку «третьего рейха», искусства, которое стремится к уничижению своего объекта; это символ того, что еврейско-американское искусство одержало победу над его идеалом.
Большая статуя с факелом? Это — огонь, борющийся со льдом на протяжении столетий; Граббе в незапятнанном мраморе, который, мимикрируя, использовал лед как орудие? Следующая статуя! Нет, мои силы иссякли.)
— …то, что совершил Граббе вместе со своими каланчами, как он однажды в насмешку обозвал их, никак не изменило ход войны, не изменило даже положения дел в Бельгии, ибо, за исключением кое-каких перемен местного значения, все осталось по-старому, толпа мужланов, которые время от времени ходят голосовать так, как их науськивают газеты или когда телекомментаторы накачают их страхом пред грядущим хаосом, однако пример Граббе имеет…
(Нам вслед смотрит монахиня, безумная дева, я ощущаю ее взгляд затылком. Она прячется в зале заседаний, оконное стекло искажает ее силуэт. Спранге горюет, что Граббе не послали в Россию сокрушать коммунизм, не послали в Европу, дабы укрепить оную под эгидой Германии; ведь он бы не возражал, хотя отправился бы туда лишь затем, чтобы открыть нечто новое в самом себе, разбудить в себе самом неведомые силы или увериться в правильности знамения, данного ему двадцатого мая. Впрочем, иногда казалось, что все происходящее Граббе воспринимал лишь как повод к чему-то иному.)
— Сам-то он уверял, что шлепнул собственноручно не больше сорока русских, хотя на счету у каждого из его друзей было минимум по восемьдесят. Да ведь иначе не видать ему славы Великолепного Льва, Льва Черкасского[67]. Вы же помните, как прозвали Граббе в одиннадцатом корпусе Штеммермана…