Высоко стоит Орион, но в прозрачной тьме небес царит Венера. Она огромна, и свет ее чист, юн и безмятежен, словно это говорит с миром сама Любовь.
Спиной прислонившись к шершавой коре сосны, я смотрю на звезды – такие близкие, такие далекие – и не думаю ни о чем. Только тоскую и, тоскуя, радуюсь тебе: издали, издалека… Что за счастье! Какое горе! Какая судьба!
И этот лис – вдруг это был ты… Конечно, ты, кто же еще!
Нет, если серьезно, то это странно: сильный и красивый, немолодой уже, матерый зверь – куда он шел? В Трехдубовый лес, к Фокси? Неужели и она больше не одна?
И все же удивительно, что он появился так издалека. Откуда? Этого я не знала. Только одно я знала точно: зачем. И, может быть, еще: почему.
* * *
Автобус от железнодорожной станции в райцентре неторопливо шел по лесной дороге от деревни к деревне. Спешить ему было некуда. Остановок на маршруте до Макарьева – некогда оживленного торгового города на судоходной Унже, основанного насельниками древнего монастыря на крутом берегу, – становилось все меньше. Деревни вымирали, и некого было высаживать подле черных опустевших изб, в чьих подслеповатых глазах стекла так и застыли непролитыми старушечьими слезами.
Митя встал, легко поднял на плечо почти пустую сумку – надолго не закупишься, да не особо что и надо – и пошел к передней двери, на выход.
Северное утреннее солнце светило по-весеннему застенчиво, да и час был ранний. Чуть розовели шишки на зеленых верхушках елей, и с высоты слышны были чистые металлические звоны малиновогрудых, золотом горящих северных попугаев – клестов. Небеса неярко голубели, и нежными ветрами влажно вздыхали снега.
Митя вышел на дорогу к базе и вспомнил первые строки своей новой жизни:
Стоят влюбленные березы,Лежат влюбленные снега…
Но прежнего экстаза не было. Был страх.
Одиночество – настоящее, невыдуманное, полное – оледенило лоб. А может, это был свежий утренний ветер. Привычно читая звериные следы на дороге – заячий малик, поверх него – нарыск лисьей пары, а вот комок снега, сбитый с упавшего ствола круглой куньей лапой, – Митя стал думать. Думать о жизни он не умел. Не привык. Тем более о своей. Но полнота, абсолютность одиночества требовала именно этого. А неторопливая ходьба по долгой дороге к брошенной деревне, где его ждали как родного: отца, брата, друга – но ждали волки, – впервые позволила сосредоточиться. Ведь он не спешил. Странное это было для него чувство: вот я и не спешу. Вот и я не спешу… Некуда. Звери кормлены – перед отъездом запустил в вольер взятого в охотхозяйстве кабанчика. Вот и не спешу…
Так как же все это со мной случилось? Все, что было? То, что есть? А дальше что будет? Кто он, я?
Эта уехала. Не думать, не вспоминать. Нет – и не было.
А Лиза? Неужто она мне и впрямь не нужна? Вправду? Довзаболи, как местные говорят? Довзаболи…
Нет, не нужна. А ведь было время… Да было ли? Нет, не было.
Только однажды, двадцать лет назад, было время. Мое время. По-настоящему мое, как могла бы быть моей та женщина. Но не стала. Стала не моей.
Что ж, было и у меня четыре года жизни. Два последних класса школы да еще в универе два первых курса. Время первой любви – и последней. Много это для одной судьбы? Мало? За сорок лет – четыре года. Одна десятая.
Вот и вся моя жизнь. Та, прекрасная, когда все – свет или тьма. Опаляющее пламя или ночной мрак.
Тьма, мрак и ночь моей настоящей жизни – ведь и это была она. Но и во мраке клейкие листья распускаются, и ты вдыхаешь их запах, гладишь пальцами полную соков, влажную, истекающую дурманом почку, как гладил бы ту женщину в самом ее сокровенном естестве – обонял бы, целовал, наконец проникал бы – долго, невыносимо долго, и до конца, до самого конца… Но срывал беззащитную в темноте верхушку побега, вдыхал терпкий запах весны, мял, рвал – и под ноги, прочь. Прочь? А сам весь в ее глазах – матовых черных глазах покорной – но не мне, мне непокорной – самки. Не отойти. И эти тягучие разговоры, и эта ревность, и эти ее неумеренные, не по заслугам хвалы: «Митя, ты – гений! Гениальный мальчик! Обаяние интеллекта!»… Все это – ночной мрак, весенние сады, бесконечные встречи и провожания – кроме «Третьей» школы, она зачем-то работала еще в рабочей вечерней, на окраине, и была вовсе не против провожатых из любимых третьешкольников. То одного, то другого, а то и третьего… И каждый, каждый считал себя избранным. А был всего только званым. Много званых, да мало избранных. Один всего. И не я. Но это была жизнь. Моя жизнь.
Та жизнь, в которой сияло одно солнце – она. Одна она. Я-то и был тем зеленым беззащитным побегом, что сам срывал в темноте. Калечил, чтоб уничтожить. И некому было удержать мою руку. Мать уже два года до моей встречи с Адой лежала под гранитной плитой. И чудесным своим профилем, таким живым, таким нежным очерком проступавшим из серого камня, легкой улыбкой в углах изогнутых губ – мать что-то пыталась сказать мне, но я не услышал.
Отец ушел. Дед деканствовал. Старик, с его умом и знанием людей, все понимал. Догадывался, что не простая это юношеская любовь, а такая ломка, из которой живыми не выходят. Его Митя, сын милой ушедшей дочери, больше жизни любимой, – вот и Митя тоже… По каплям, день ото дня вытекает из него, безвозвратно уходит главный дар матери. Не интеллект, нет. Прирожденное счастье бытия. Радость видеть свет. Редкий дар, лишь немногим данный – Богом ли? Дед был атеист. Родителями? Кто знает… Но у Мити он был. И вот…
Интерес к делу, к научной проблеме, – знал дед, – возникает лишь в годы юности. Или не возникает никогда. В научных терминах думал об этом старый декан биофака: доминанта может быть лишь одна. Здесь – страсть. Неутоленная, неосуществленная, губительная. Наука для мальчика останется навсегда закрытой. Да, будет подобие какой-то работы, – так, возня какая-нибудь. Томительная возня на всю жизнь. Не более.
Второе, – рассуждал дед. – Так восстанавливал Митя мысли этого лобастого человека с пронзительными и печальными глазами из-под нависших бровей, давно похороненного рядом с дочерью и любимой – на всю жизнь любимой – женой. Да, дед умел сосредоточиваться.
Итак, второе. И тоже еще не главное. Мальчик на всю жизнь обречен искать женщину, которая бы его мучила. Но рядом с теперешней умелицей прочие покажутся манной кашей, которая притворяется, что она сахарный сироп (дед любил думать образами). Все будут слабее. Хотя бы потому, что возраст у него сейчас особый – острота чувств, какой больше не будет. Такие страдания не повторяются. Значит, искать будет все новых и новых. И не даст ни одной счастья. И сам будет несчастлив. Чем взрослее, тем несчастливее. Тем тоскливее.