Совсем нелегко было отмахнуться от критики маститого рецензента «Нью-Йорк трибюн» Хейвуда Брауна.[76]«Мне кажется, — подпускал Браун шпильку в адрес Фицджеральда, — что слишком многие из не вступивших еще в жизнь молодых людей, не поцеловав ни разу, все же берутся во всеуслышание рассказать об этом «грехе». После появления подобных колкостей и в последующих статьях Фицджеральд пригласил этого огромного, несколько потрепанного критика, работавшего раньше спортивным репортером, на обед и стал укорять его, что тот прожил жизнь, так ничего и не свершив. (В то время Брауну только что исполнилось тридцать лет.)
Небезынтересно взглянуть на Фицджеральда в зените его первой славы — счастливее он уже никогда не будет, хотя последовавшие за этим шесть-восемь лет и оказались сравнительно безоблачными. Фавн с вьющимися светлыми волосами, расчесанными на пробор посредине, и полусерьезным-полушутливым выражением лица, он излучал понимание и некое откровение, которые заставляли вас трепетать в его присутствии. Он воплощал в себе американскую мечту — молодость, красоту, обеспеченность, ранний успех — и верил в эти атрибуты счастья так страстно, что наделял их определенным величием. Скотт и Зельда представляли идеальную пару — пастух и пастушка с мейсеновского фарфора. Одного нельзя было вообразить без другого: вам хотелось уберечь их, сохранить такими, какими они были, надеяться, что идиллия продлится вечно.
Но такое желание возникало лишь, когда они вели себя сносно. Бывали же моменты, когда вам хотелось, чтобы они или образумились, или побыстрее исчезли с глаз. В апреле они отправились в Принстон, чтобы «потолкаться» на вечеринках. «Мы поехали на машине Харвея Файерстоуна — Зельда и нас пятеро ребят — и пробыли там три дня, — делился своими воспоминаниями об этой поездке Фицджеральд с одним из друзей. — Все это время мы ни минуты не были трезвыми… Пребывание в университете превратилось в самую непотребную вакханалию, какая когда-либо устраивалась в Принстоне, и все в университете согласятся с этим». Зельда, которую Фицджеральд представлял всем как любовницу, опрокидывала тележки торговцев на Проспект-стрит, а однажды утром явилась на завтрак в «Коттедж клаб» с огромной оплетенной бутылью бренди и стала поливать им омлет, чтобы сделать из него omelettes flambees.[77] Фицджеральд несколько раз затевал драку, и окружающие стали поговаривать о нем как о пьянице и бузотере.
Через неделю в воскресенье Фицджеральд, Джон Пил Бишоп, Эдмунд Уилсон и Стенли Делл совершили поездку на «бьюике» Делла в Принстон, чтобы присутствовать на банкете в честь бывших редакторов «Литературного журнала «Нассау». Уложив в машину стойки, которые они позаимствовали в одном из театров Гринвич-вилледжа,[78] они с шиком прокатились по Пятой авеню, очищенной от машин по случаю проведения парада. Сидевшие на заднем сиденье Фицджеральд с Бишопом писали плакаты и выставляли их из окон машины. Особое негодование у полицейского, бросившегося за ними вдогонку, вызвал плакат с надписью: «Мы красные с Парнаса». В Принстоне сначала они заглянули к Кристиану Гаусу и, когда профессор вышел их встретить, увенчали его лавровым венком. Фицджеральд произнес торжественно-шутливую речь, закончив ее словами: «Мы дадим литературе толчок, какого она еще не видывала». — «Кто знает, — улыбнулся на это Гаус, — может быть, вы столкнете ее в могилу». Затем Фицджеральд, пристроив над головой нимб, а за спиной крылышки, с лирой в руках пошел в «Коттедж», откуда был символически выдворен через окно. Так он впервые узнал о выводе его из состава клуба. Очевидно, дебоши его и Зельды, во время их предыдущего посещения университета, приобрели скандальную огласку, и кое-кто из соучастников кутежей теперь проголосовал за его исключение.
Несколько недель спустя он удостоился чести получить письмо от ректора Хиббена с поздравлением по поводу опубликования его «Четырех кулаков», назидательного рассказа, которого Фицджеральд стыдился, но который, по мнению Хиббена, показывал «человеческую натуру в ее лучшем свете». Хиббен был огорчен некоторыми главами «По эту сторону рая». Ему казалось, что в романе Принстон выставлен провинциальным клубом, где процветают снобизм и расчет. В «Четырех кулаках» утверждалось инстинктивное благородство в человеке, и Хиббен надеялся, что Фицджеральд в своих будущих произведениях станет развивать эту идею. Скотт ответил вежливым, но бескомпромиссным письмом. Выразив признательность Хиббену за интерес к его творчеству, Фицджеральд сообщил, что писал «Четыре кулака» в период безденежья, чтобы потрафить вкусам издателей журналов, и очень удивлен высокой оценкой, которую получил этот рассказ.
Нью-Йорк 1920 года. «Появились первые потайные кабачки; плавная походка вышла из моды; потанцевать лучше всего было ехать в «Монмартр», где еще издали бросалась в глаза светлая копна волос Лилиан Тэшмен, порхающей по залу среди подвыпивших студентов». Нью-Йорк превратился в подмостки молодого поколения, уставшего от великих начинаний, не поладившего со старшими, полного энергии, накопившейся за время войны, и неиссякаемой жажды предаваться удовольствиям. Фицджеральд, в котором слились беззаботность и очарование, как нельзя лучше уловил настроение момента и стал, по словам современника, «нашим баловнем, нашим гением, нашим шутом». Ему не принадлежали лавры первого глашатая бунтующего поколения — эту честь следует отдать Рэндолфу Борну или, может быть, Эдне Миллей,[79] — но с его способностями актера, столь естественно сочетавшимися с талантом писателя, он разыгрывал роль, которая стала его второй натурой. Он давно уяснил, что его отец и мать — люди несведущие и бесталанные, и этот свой взгляд на них перенес на всех родителей вообще. И в этом оказался солидарен со всем молодым поколением.
Слава, как это ни странно, почти совсем не изменила его. Он относился к ней с легкой иронией, посмеиваясь над ней, что, впрочем, не могло скрыть испытываемого им удовольствия от известности. «Вы не имеете права так обращаться со мной, — бывало, со смешинкой в глазах изрекал он, — я важная персона». Или предлагал кому-нибудь из друзей: «Пойдем пообедаем в «Плаза», там упадут в обморок, увидев меня». Он мог с наивным восторгом сообщить, сколько получил за короткий рассказ или право на постановку по нему фильма. После лекций, на которых он зачаровывал публику страстным изложением своей оригинальной точки зрения на современную женщину, он с обескураживающей готовностью окунался в толпу любителей автографов.
В Нью-Йорке он слыл за неисправимого молодого человека. Скотт и Зельда отдавались порывам, которые и в голову бы не пришли более прозаическим натурам. Выйдя после концерта из «Карнеги-холл», они, взявшись за руки, как два голубка, стремглав бросались вдоль Пятьдесят седьмой стрит, петляя между сновавшими по ней автомобилями. Вступив в вестибюль отеля «Балтмор», Фицджеральд мог сделать стойку на руках только потому, что в ту неделю он ни разу не попал в газетную хронику, а самое худшее после пересудов о тебе, как говорил Оскар Уайльд, это забвение. В театре Скотт и Зельда могли сидеть с отрешенным видом, будто аршин проглотили, когда все кругом покатывались со смеху, и вдруг начать безудержно хохотать в притихшем зале. Во время представления в театре «Скэндлс» Фицджеральд, находившийся в шестом ряду, неожиданно приступал к уморительному разоблачению: сперва он снимал с себя пиджак, затем жилетку, а потом и рубашку. В этот момент появлялись билетеры, которые под руки выпроваживали его из зала. Отправляясь на вечеринку на такси, Скотт мог взгромоздиться на крышу, а Зельда примоститься на капоте.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});