Ледогоров кивнул.
— Почему мы блюдем наше служебное, функциональное? — продолжал Шагин. — Скажите: строжайшее соблюдение законов, высокая ответственность — это основополагающее. А разве наша документация, ее стиль, язык, палитра психологического анализа не представляет ценности творческой? Во всем этом фокусируется индивидуальность следователя. Ваш документ содержит достоверность, аналитический срез происшедшего, четкую юридическую обоснованность выводов… — Он улыбнулся. — Много неизвестных было в задаче, которую вы решали. Поскольку версии следователя покоятся на интуиции, логике и психологии, могу отметить, что все эти три кита были хорошо задействованы. Ставлю вам пятерку.
— Вы так все разобрали, будто я диссертацию защищал, — сказал Вячеслав Александрович.
— Есть житейский закон, по которому все мы, как правило, опаздываем к возможной удаче. Как вам удалось обойти этот закон?
— Теперь вы ведете следствие по поводу моего следствия…
— Что привело вас к Скворцову?
— Просчет… Оплошность. Первый раз я прочитал рекомендацию Скворцова, не придал ей значения. Во второй раз она у меня вызвала подозрение.
— Почему?
— Помните слова Анатоля Франса: «Наиболее правдоподобно выглядит документ, который подделан…» Подействовала реакция на допущенную мною ошибку.
— А я думал, начнете хвалиться, — усмехнулся Виктор Павлович.
— По-моему, лучше сделать разумный вывод. Честно говоря, встреча с генералом Скворцовым поначалу не сулила никаких открытий. Его жесткие, порой колючие ответы на мои вопросы лишь подтверждали известные данные. Но когда он стал рассказывать о душевном состоянии Ярцева, о его бесстрашной одержимости на поле боя, то я понял — это расплата за Проклова.
— Как появился сборник документов прокуратуры Челябинска?
— Меня больше всего интересовали первые годы его новой жизни. Все началось с Челябинска. И надо было самому окунуться в ту эпоху, дабы понять процесс становления, и упаси бог мерить все только сегодняшними мерками. Я как-то даже прикинул, что это дело на четыре года старше меня самого.
— Любопытно, — заметил Виктор Павлович. — Оказалось, что вы добыли неопровержимые свидетельства.
Шагин разборчивым почерком подписал заключение и сказал:
— Будем докладывать Генеральному…
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЕРВАЯ
Не прошло и недели после возвращения из Берлина, как Дмитрий Николаевич сам оказался пациентом больницы. И на долгие дни. Неподвижность, унизительное бессилие. Страх. Боль. Ему все это представлялось нереальным, фантастичным — с такой ошеломительной быстротой его жизнь совершила еще один поворот. Непредсказуемый поворот.
Что вызвало его? Стычка с главврачом? Нет. Как ни странно, Дмитрий Николаевич через день-другой уже перестал думать о ней. И произошло это само собою, как бы даже вопреки его всегдашней трезвости и рассудительности.
В те дни он ощущал какую-то давно забытую беспричинную радость, родственную той, какую ощущает ребенок, с улыбкой просыпающийся по утрам. Все было удовольствием — завтракать в милой его сердцу кухне, прихлебывать чай из большой желтой кружки, посматривать на Елену и понимать, что она тоже чувствует этот покой, эту необъяснимую радость, а потом идти пешком к себе в клинику и представлять череду дневных дел, ожидающих его. И знать, верить, что они будут успешны.
Да, иной раз он пытался отрезвить себя. Мысленно повторял, что ничего еще не кончилось — ни расследование его дела в прокуратуре, которое может тянуться и тянуться, а потом прийти к отнюдь не благополучному финалу; ни конфликт с главврачом, если и затихший, то лишь на время, потому что Борис Степанович не так прост, чтобы после первой же стычки сложить оружие, нет, он еще попытается воевать и будет изворотлив, хитер и упорен; ни даже сама операция, проведенная в Берлине, потому что и после удачных, кажущихся безукоризненными операций случаются осложнения… Дмитрий Николаевич твердил себе это, но беспричинная радость все равно не гасла, все равно грела. И дела подвигались успешно.
Может быть, опять был прав Останин, любивший повторять — без лукавого мудрствования, — что жизнь состоит из черных и белых полос, и вот черная кончилась, наступила светлая, и надо попросту радоваться этой передышке, как выпавшим подряд теплым и солнечным дням.
Он позвонил Останину:
— Что за своей ваксой не приходишь?
— Неужто привез?
— Одну ее и купил.
— Спасибо, Митя! Век не забуду! Сию минуту бы прибежал, да вот снова улетаю. На остров Сахалин! Вернусь — обмоем подарок!
Дружище Останин любил еще повторять, что унылые будни человек обязан превращать хотя бы в маленькие, но праздники. Сам-то он мог и умел это делать.
С чего же тогда, с чего все ухнуло под откос? Или продолжало накапливаться напряжение, а он не замечал: переполнялась чаша, а он не видел и не предчувствовал той роковой, той последней капли?
Она могла быть крохотной, даже не зафиксированной сознанием. Да, конечно. Могло быть и так. Но это значит, что он уже был обречен, давно обречен. Кто застрахован от еще одной мелкой неприятности или обиды?
В пятницу он возвращался из клиники — все в том же состоянии приподнятости, веселого и чуть пьянящего возбуждения, несмотря на то что позади был долгий рабочий день и в теле ощущалась усталость. У подъезда приткнулся громоздкий фургон, и несколько человек, встрепанных и раскрасневшихся, запихивали в коробку лифта перевернутые стулья, детскую кровать, связки книг и узлы с бельем. Переселялось какое-то семейство.
Чтобы не ждать лифта, Дмитрий Николаевич стал подниматься пешком. Легко, быстро дошагал до третьего этажа, и вдруг кольнуло сердце. Не очень сильно — короткая и тотчас отпустившая боль.
Если бы ему знать, что это сигнал опасности! Если бы знать! А впрочем, что изменилось бы, что он сумел бы сделать? Перепугавшись, лечь в постель, принять профилактические меры, наглотаться лекарств? И помогло бы? Вряд ли, если чаша была уже полна.
Он постоял в пролете между этажами, потирая ладонью грудь. Боль исчезла. У него уже бывало так, вероятно, как у большинства людей, проживших отнюдь не растительно-безоблачную жизнь (да еще и курящих!), и он безотчетно подумал, что это просто от усталости, от городской августовской жары и духоты. Пройдет. Уже прошло.
И он так же легко и быстро пошел вверх, до своего пятого этажа.
Можно было открыть дверь своим ключом, но он нарочно громко и требовательно позвонил — все от того же радостного возбуждения, от нетерпеливого желания увидеть домашних, которые заражались теперь его состоянием и радовались его радостью.
Дверь распахнула Марина.
— А у нас гость! — сообщила она с порога, улыбаясь Дмитрию Николаевичу.
— Отлично! — сказал он. — Кто таков?
Марина стремительно, как и все, что она делала, обернулась:
— Максим! Где ты?
«Ах, вот кто явился! Тот самый! Давно бы пора!» С откровенным любопытством Дмитрий Николаевич уставился на высокого угловатого парня, появившегося в передней.
— Премного наслышан, — с преувеличенной почтительностью поклонился Дмитрий Николаевич.
— Я тоже.
— Весьма приятно. Наконец-то взаимно убедимся, насколько слухи о нас соответствуют действительности.
Он говорил это, а внутри озорно ликовал: «Ну, держись, Максим! Я тебе устрою смотрины! Я проверю, на что ты способен!»
— Да проходите же! — смеялась Марина. — Прямо к столу! Мама уже чай приготовила, у нас торт! Любишь трюфельный торт, Максим?
— Я все торты люблю, — ответил Максим.
Он, казалось, ничуть не смущается. Ни скованности, ни юношеской неловкости, будто уже бывал в их квартире. «А может, действительно уже не раз побывал?» — усмехнулся про себя Дмитрий Николаевич.
— Закурим? Прошу! — Он раскрыл перед Максимом коробку «Казбека».
— Не курю.
— Вот как? Похвально. И не пытались начать?
— Нет.
— С юных лет бережете здоровье?
— Просто у нас в общежитии почти все курят, — сказал Максим. — В комнате и так хоть топор вешай. И потом, знаете, меньше привычек — больше свободы.
Вмешалась Марина:
— Папа, учти, он всегда говорит правду! Даже страшно бывает!
— За него страшно? — спросил Дмитрий Николаевич.
— Конечно! Как ляпнет что-нибудь!
— Ну, врать и притворяться еще опасней, — сказал Максим.
— Абсолютно согласен! — с живейшим сочувствием поддержал Дмитрий Николаевич, аппетитно закуривая и выпуская колечки дыма. — Очевидная истина! Жаль, не все ее разделяют! Максим… как вас по батюшке?
— Просто Максим.
— Отлично. Если позволите — просто Максим. Кстати, ваше имя как переводится? У древних «максима сентенция»— это «высший принцип», я не ошибся? Благое дело, благое — высшие принципы. Меньше вранья — больше свободы! Меньше денег — еще больше свободы! Вы, насколько мне известно, будущий художник? У нас в зале ученого совета висит картина Рембрандта «Урок анатомии». Копия, разумеется, копия! Всегда на нее смотрю. Было время, ее сняли, так, на всякий случай, потом опять повесили… Прекрасное полотно! А это верно, что когда Рембрандт испытывал нужду, то пользовался дрянными дешевыми красками? И теперь многие его шедевры потемнели, пожухли?