– Вчера я восхищался вами в Зимнем саду, – говорит Пьер Ларю после того, как записал телефон Хефгена. И он шутливо, но жалобно повторяет популярный припев: «Невозможно описать…» Потом он коротко смеется, и его смех звучит, как шелест осеннего ветра в сухой листве.
– Ха-ха-ха, – смеется месье Ларю. Он потирает бледные костлявые руки и опускает подбородок в толстый черный шерстяной шарф, которым он обмотал шею над смокингом, хоть в покоях очень тепло.
Невозможно описать – мир такого не видывал – такое может быть лишь однажды – такое не повторится! В Германии все великолепно – куда уж лучше! Германия не знает забот! Да и где он, кризис? И где они, безработные, где они, политические бои? И где она сама, республика, утратившая всякое достоинство, более того – потерявшая инстинкт самосохранения и перед лицом всего мира ставшая предметом глумления самого наглого и жестокого врага? (А враг этот находится на содержании покровительствующих ему богачей, ведающих лишь один страх – страх перед таким правительством, которому пришло бы в голову заставить их немного раскошелиться.) Где они, бои в залах собраний? Где они, уличные стычки по ночам?
Но разве уже не в разгаре гражданская война, ежедневно требующая новых жертв? Разве молодчики в коричневых рубашках не устраивают резню рабочих, разве руководитель «конструктивных элементов» – любимец магнатов тяжелой промышленности и генералов – не посылает бессовестных поздравительных телеграмм скотам-убийцам? И разве провокатор, заявляющий о своем намерении «легально» захватить власть, не подстрекает к ночам «длинных ножей» и не похваляется, что с его приходом к власти «покатятся головы»? И почему ему позволено ежедневно выкрикивать на весь мир столько угроз и подлостей своим лающим голосом?
Невозможно описать! Министерства рушатся, образуются заново, но не делаются от этого умней. Во дворце достопочтенного генерал-фельдмаршала крупные землевладельцы интригуют против дрожащей республики. Демократы клянутся, что враг – слева. Главы полиции, именующие себя социалистами, приказывают стрелять по рабочим. А лающий голос ежедневно безнаказанно предвещает «системе» судебные расправы и кровавую гибель.
Такого еще не видел мир. И неужели высокооплачиваемый комедиант не видит, против кого шлет проклятия гнусный голос цепного пса? Неужели артисту Хефгену не бросается в глаза тот факт, что мероприятия, сомнительным героем которых он является, зловещи по своей сути и что танец, которым он снискал такую популярность, это танец на краю пропасти?
Хендрик Хефген, специализировавшийся на ролях элегантных негодяев, убийц во фраках, исторических интриганов, ничего не видит, ничего не слышит, ничего не замечает. Он столь же мало живет в городе Берлине, сколь мало жил когда-то в городе Гамбурге. Он не видит ничего, кроме сцены, киноателье, уборных, нескольких ночных ресторанов, нескольких роскошных залов и салонов. Ощущает ли он смену времен года? Осознает ли, что идут годы – последние годы встреченной такими надеждами и так жалко доживающей свой век Веймарской республики: годы 1930, 1931, 1932-й? Артист Хефген живет от премьеры к премьере, от фильма к фильму; он считает «съемочные дни», «репетиционные дни», но он вряд ли замечает, как тает снег, как деревья и кусты набухают почками, зеленеют, как ветер приносит ароматы весны, как распускаются цветы и как текут ручьи. Запертый, как в тюрьме, в собственном тщеславии, ненасытный и не знающий устали, вечно в наивысшем истерическом напряжении, артист Хефген ликует и страдает от своей судьбы, кажущейся ему исключительной. И не понимает, что его взлет – всего лишь нюанс, всего лишь узор на канве, а канва – это антидуховное, обреченное, мчащее к погибели движение.
Невозможно описать – невозможно даже себе представить все затеи и сюрпризы, с помощью которых он привлекает к себе общественный интерес. Договор с театрами Профессора он расторг, к крайнему огорчению фрейлейн Бернгард, чтобы быть свободным для всех открывающихся ему соблазнительных возможностей. Теперь он играет и ставит то тут, то там – когда доходная деятельность в кино оставляет ему время для сцены. На экране и на сцене его видят то в изящной одежде апаша (красный шарф, черная рубашка, волосы белокурого парика низко падают на лоб, делая его лицо еще преступней); то в вышитом костюме элегантного князя в стиле рококо; то в пышном уборе восточного деспота; то в римской тоге, то в костюме начала XIX века; то он предстает прусским королем, то выродившимся английским лордом; то в костюме для гольфа, то в пижаме; то во фраке, то в форме гусара. В большой оперетте он поет нелепости с таким сосредоточенным видом, что глупцам они кажутся остроумными; в классических драмах он передвигается с такой изящной небрежностью, что творенья Шиллера или Шекспира кажутся забавными пьесами легкого жанра; светские фарсы, состряпанные в Будапеште или Париже по дешевым рецептам, он сдабривает изощренными эффектами, заставляющими забыть о ничтожности самих поделок. Этот Хефген – мастер на все руки! Его блистательная, не знающая предела, дерзкая способность к перевоплощению просто гениальна! Если его ипостаси рассматривать по отдельности, вероятно, придешь к заключению, что ни одна не безупречна: как режиссер Хефген никогда не дотянет до Профессора; как актер он не может тягаться со своей великой конкуренткой Дорой Мартин, которая остается первой звездой на небосводе, по которому он передвигается мерцающей кометой. Но все вместе создает ему славу. Публика в один голос твердит: «Потрясающе, и как это ему все удается!» И пресса в более округлых оборотах повторяет то же мнение.
Он любимец левых газет и баловень больших еврейских салонов. Именно то обстоятельство, что он не еврей, делает его особенно ценным для этих кругов; ибо берлинская еврейская элита «любит блондинов». Крайне правые газеты, ежедневно пропагандирующие обновление немецкой культуры путем возврата к подлинной народности, к «крови и почве», относятся с недоверием к артисту Хефгену; они его считают «большевиком». Тот факт, что его ценят еврейские редакторы, вызывает к нему недоверие в той же степени, как и его пристрастие к французским пьесам и эксцентрически-антинародная светскость его манер. Драматурги-националисты ненавидят его за то, что он отвергает их пьесы. Цезарь фон Мук, к примеру, певец поднимающегося национал-социалистского движения, в чьих драмах задушенные евреи и расстрелянные французы заменяют изящество диалогов, – Цезарь фон Мук, высший авторитет в вопросах культуры в лагере самых решительных ее врагов, пишет о новой постановке оперы Вагнера, которой Хефген только что произвел сенсацию: «Это самый отвратительный пример бульварного искусства, гнилого экспериментаторства под еврейским влиянием и наглое осквернение немецкого культурного наследства. Цинизм господина Хефгена не знает границ, – пишет Цезарь фон Мук. – Чтобы доставить новое развлечение публике с Курфюрстендамм, он замахивается на достойнейшего, величайшего немецкого мастера – Рихарда Вагнера». Хендрик вместе с несколькими радикальными литераторами весело забавляется над стилем этого писаки, защитника «крови и почвы».
Хефген и не думал порывать с коммунистическими и околокоммунистическими кругами. И когда он угощает в своей квартире на площади Рейхсканцлера молодых писателей и деятелей партии, он все в новых эффектных выражениях заверяет их в своей непримиримой ненависти к капитализму и пламенной вере в мировую революцию. Общение с революционерами он поддерживает не потому только, что думает, что они – чем черт не шутит – все-таки придут когда-нибудь к власти и тогда все его обеды окупятся с лихвой; нет, это делается и для успокоения собственной совести. Ведь хочется быть чем-то больше, чем просто высокооплачиваемый комедиант; не хочется совсем раствориться в суете, о презрении к которой сам так много болтаешь, находясь на самом деле в ее власти.
Хендрик тешит себя мыслью, что его жизнь имеет содержание, которым не могут похвастаться его коллеги. Вот Дора Мартин, например, великолепная Дора, до сих пор еще на какой-то решающий нюанс более знаменитая, чем он. Что происходит у нее в душе? Она засыпает с мыслью о своих заработках и просыпается с надеждами на новые контракты в кино. Так утешает себя Хендрик, ничего не знающий о Доре Мартин. А вот в его душе происходят самые невероятные вещи!
Связь с Джульеттой, жестокой дочерью природы, держится не только на сексуальном влечении; она сложна, таинственна, и Хендрик придает большое значение этому обстоятельству. Иногда он думает, что его отношения с Барбарой – с Барбарой, которую он называл своим добрым ангелом, – ни в коем случае не завершены, они еще чреваты чудесами, загадками, сюрпризами. Когда, как в ревю, перед его внутренним взором проходят важные события его жизни, он никогда не упускает Барбару, с которой в действительности все больше теряет контакт.