Павел едва не оборвал зажатую в кулаке крашеную холщовую занавеску, отделявшую кровать за шкафом. Хотелось немедля подняться и сесть на постели. Дедко остановил его легким шлепком через занавеску: «Лежи, лежи! Ишь…»
Скачков курил, нехотя разбирал бумаги. Никогда от самых начал не пахло в роговском доме таким душистым табачным дымом! Испокон веку пахло горящей лучиной, берёстой, то подгорелой ржаной коркой, то пареной репой либо сухим праздничным солодом.
Ныне запах был новый, неслыханный. Папиросный дым слоистым облачком плыл по избе, проникал в куть и за шкаф, знаменуя новую жизнь.
Фокич, белея лысиной, сидел нога на ногу в середнем простенке, под зеркалом меж передними окнами. Не он первый старался нынче садиться промеж окон! А вот Митя Куземкин беспечно уселся напротив бокового окна. Кеша Фотиев не снял ни шапки, ни рукавиц. Стоял у шкафа, поминутно вертел головой и глядел себе под ноги, чтобы узнать, много ли натаяло снегу от его растоптанных валенок.
— Ну, борода, — глядя на Ивана Никитича, сказал Скачков, — садись ближе к столу.
— Я не в гостях, а дома, — ответил Иван Никитич. — Это уж вы садитесь, коли в гости пришли!
Кеша послушался и прошел вперед. Теперь все «гости» сидели по лавкам.
— Значит так! — Скачков хлопнул ладонью по столешнице. — Есть предписание к обыску. Гражданин Рогов, глава семьи кто в вашем доме?
— Да ведь, товарищ Скачков, — весело перебил лысый Фокич. — Это дело на данный момент не имеет значенья.
Скачков поднялся, сверкнул глазом в сторону Фокича, но удержался от стычки, перекинул взгляд на Никиту Ивановича.
— Бери, дедко, фонарь! Веди понятых по сенникам и чуланам!
Дедко взял фонарь, но Митя Куземкин вскочил с лавки:
— Товарищ Скачков!
— Я за него, — притворно-добродушно отозвался Скачков.
— Тут нам, значит, это… Ночью не видно. Чево мы ночью увидим? Дом большой… Еще амбар с гумном. Надо днем. Мое, значит, какоеё предложение? Мое предложение…
Скачков остановил Митю Куземкина:
— Ясно. Делай чего велят!
Митя поглядел на Фокича, Фокич поглядел на Скачкова.
— Обыск! — крикнул Скачков и обвел всех торжествующим взглядом.
Вера принесла одеться отцу.
— Гражданин Рогов! Ваше хозяйство обязано было сдать гарнцевый сбор в количестве… — Скачков поискал какую-то бумагу. — В количестве девяносто шесть пудов девятнадцать фунтов. Почему не сдали зерно?
Иван Никитич зашел в куть, натянул на себя верхнее, вышел и произнес:
— Я, товарищ Скачков, не мелю. Мелют вон дедко да зять, с их и спрашивай. Дедко, а дедко? С тебя чуть не сто пудов гарнцу…
— Сто пудов? — подскочил к Мите Куземкину Никита Иванович. — А пошто это не двести, а тольки сто? Ежели Бога не боязно, дак сами-то себя побоялись бы! Научились сперва считать бы! Неужто приятно дураско-то дело?
— Считать мы умеем! — гаркнул милиционер. — И вас научим!
Скачков встал, пошел к дверям, но по пути поднял с пола фонарь ои отодвинул занавеску:
— А тут хто?
Он поднял фонарь. Худое лицо Павла Рогова белело в глубине закутка. Блеск провалившихся глаз и чуть заметное движение под обросшими скулами напугали Скачкова. Он отошел от шкафа и осветил фонарем зыбку. Подвешенная к очепу на черемуховых дужках, плетенная из дранок, пахнущая пеленками, эта зыбка вызвала у Скачкова улыбку. Но из нее по-взрослому серьезно, не мигая, глядели глаза младенца. Разбуженный мальчик не плакал, он молча слушал, а теперь по-взрослому, внимательно и даже слегка удивленно глядел прямо в глаза Скачкова.
Скачков не выдержал этого взгляда. Толкнул зыбку. Она закачалась, и Вера бросилась из кути, встала между Скачковым и зыбкой. Он прищурился на Веру и расстегнул наконец верхние пуговицы полушубка:
— Так…
— Уже утро, товарищ Скачков. — Фокич глядел на свои карманные. — А мы еще в двух деревнях не были.
— Да, да… — Скачков, казалось, был сонлив и рассеян. — Который час-то?
— Шестой, товарищ Скачков! Надо ехать… Фокич надел шапку.
— Гражданин Рогов! — строго произнес милиционер и снова уселся к столу. — Мы вынуждены тебя арестовать и доставить в райён!
Все замерли, в избе стало тихо-тихо.
— Одевайся. Немедленно! — Скачков двумя движениями застегнул командирскую сумку.
Гости дружно поднялись на ноги.
Иван Никитич начал искать кушак и шапку, дедко перекрестился и поник головой. Вера взревела вместе с Аксиньей. Заплакал ребенок. Сережка дрожал осиновым листиком.
Павел слышал все это, рванулся, пробуя встать. Он вскочил, в ярости оборвал занавеску. Обжигающая боль в ноге вышибла его из памяти.
Он пришел в себя, когда Ивана Никитича уже не было в доме. Не было и ночных гостей. Только жена и теща Аксинья тихонько голосили в избе. Плакал ребенок в зыбке, и еще слышно было, как, хлюпая носом, хныкал Сережка.
Избу совсем выстудили. Лампа еле мерцала, и все не стихало тоскливое причитание Аксиньи и Веры. Павел хотел утешить хотя бы жену и громко позвал ее. Вера не отозвалась. Где же дедко Никита?
Дедко неожиданно, с фонарем появился в избе:
— Бабы… Пеструха-то телится.
Женский рев сразу же стих, как по команде. Вера, Аксинья, дедко — все трое ушли в хлев, к Пеструхе. Сережка тоже перестал хлюпать носом и начал качать зыбку с племянником…
И теперь уже сам Павел безмолвно заплакал, кусая подушку. Сердце, как пойманный стриж, билось в ребра, боль в ноге отзывалась во всем теле с каждым его ударом. Павел вновь забылся в тяжком беспамятстве. Над ним опять громоздились причудливые виденья. Мельница махала белыми крыльями, то вдруг падала на него и давила, то снова чернела и останавливалась, то оборачивалась зимнею лошадиной мордой, хрипела над самым ухом. А то вдруг ружейное дуло упиралось из тьмы, росло и глядело черным своим оком.
Видения таяли, исчезали, когда он перебарывал лихорадочное забытье. И вспомнил он тот знойный полдень с купаньем на лошади, как, спасаясь от оводов, заехал на Карьке прямо под шибановский мост. Может быть, зря бросил в омут тяжелый масляный сверток?.. Нынче ночью он разрядил бы патрон прямо в черную шубу либо в белую лысину веселого гармониста. Разнес бы обоих в пух и прах… А чем бы кончилось? Нет, все не то. Да не сгинет терпенье… Мог бы ведь и тогда в сеновале убить Игнаху, лишить его белого свету. Мог бы… Да мог ли бы сам-то жить после этого? А пошто оне-то? А оне ведь, наверно, так: убьют, а после всю жизнь маются. Мучает их, корежит совесть, вот они и злятся, и убивают вдругорядь. А грабят попутно. Так и живут, пока самих не прикончат… Увели тестя Ивана Никитича. За что? За мельницу. Он, Павел, сблазнил, построили на свою шею. Неужто все из-за мельницы? Да нет, не все! Отец за так отдал толчею в коммуну Митьке Усову, а ведь один бес, загребли Данила Семеновича. Есть — отымут и самого уведут, а и нет — тож уведут. Как татарское иго. Где слой-то найти?
Он вновь забывался, и вновь наплывали со всех сторон кошмары. Слышал, как Вера прикладывала ко лбу мокрое полотенце: «Паша, Пашенька!» Родной голос, родные жесткие пальцы. Волосы не прибраны в кокову. Что это она? Нет, это не волосы Веры, это сыплется на лицо теплая мельничная мука… Сыплется, не дает дышать. Ночь, мрак. Тяжко, ничего нет. И он, Павел, умрет сейчас, его не станет…
Павел пришел в себя, нащупал на шее крестик и льняную жилку гайтана. Крестик съехал на сторону и лежал на плече, а родная жесткая ладонь жены Веры Ивановны лежала на лбу. Сердце билось ровнее и медленней. Павел заснул.
Он пробудился от ноющей боли. Что и когда случилось? Он не знал. Вспоминал долго и горько. Был день, тихо скрипел очеп. Ни жены, ни дедка, ни тещи Аксиньи, только тихо скрипел очеп. Павел отодвинул занавеску: зыбку качал Серега. А за печью, совсем рядом, корячился, пытался вставать краснопестрый теленок. Задние ноги уже держали его плоское тельце, передние покамест никак не слушались. Большие глаза глядели и мигали: мол, что такое? Почему ничего не выходит? Павел с улыбкой глядел на прибыль. Жар в ступне вроде бы начал спадать, дышалось легче. Вспомнил все, что случилось. Позвал Сережку, спросил, где дедко, где Вера и теща Аксинья. Сережка сказал, что Вера плакала наверху, сейчас перестала, что дедко рубит фою, а мамка ушла гадать на клюшинской Библии.
— Сережа, иди-ко поближе, — позвал Павел. — Есть у тебя тетрадка с ручкой?
— Есть.
— И чернило есть? Садись за стол и пиши, пока Ванюшка спит. Я буду говорить, а ты пиши…
Сережка так и сделал.
Павел Рогов медленно, слово за словом, продиктовал письмо брату Василию.
«Добрый день или вечер,
здравствуй, дорогой брат Василий Данилович. Во первых строках своего письма сообщаю, что наш отец Данило Семенович был увезен из деревни в райён и больше от него нет никаких вестей. Еще увезен кузнец Гаврило Насонов. Дом наш в Ольховице весь раскулачен. Матка с Олешкой живут в чужих людях. Да и тут в Шибанихе все одно, такая-жо свистопляска. Божат Евграф арестован, и севодняшней ночью арестовали отца Веры Ивановны Ивана Никитича. Будто бы не выплачен гарнец 96 пудов 19 фунтов жита. Наверно, будут судить. Так что не знаем, как жить дальше. В остальном все мы здоровы, чего и тебе желаем. Опиши, как идет служба и каково здоровье, а ежели можно, то помоги нам каким советом.