«Добрый день или вечер,
здравствуй, дорогой брат Василий Данилович. Во первых строках своего письма сообщаю, что наш отец Данило Семенович был увезен из деревни в райён и больше от него нет никаких вестей. Еще увезен кузнец Гаврило Насонов. Дом наш в Ольховице весь раскулачен. Матка с Олешкой живут в чужих людях. Да и тут в Шибанихе все одно, такая-жо свистопляска. Божат Евграф арестован, и севодняшней ночью арестовали отца Веры Ивановны Ивана Никитича. Будто бы не выплачен гарнец 96 пудов 19 фунтов жита. Наверно, будут судить. Так что не знаем, как жить дальше. В остальном все мы здоровы, чего и тебе желаем. Опиши, как идет служба и каково здоровье, а ежели можно, то помоги нам каким советом.
Остаюсь твой родной брат Павел».
Сережка закончил письмо и поставил точку.
— Число обозначь! — подсказал Павел. — И отдай дедку, пусть запечатает и сразу пошлет в Ольховицу. Где дедко-то? Сходи, позови.
Сережка сходил на сарай, покликал дедка. Спустился даже по лесенке.
Но старика у хлевов не было, только топор торчал из чурбана, на котором тесали хвою.
Вера сошла вниз и отпустила Сережку в школу. Заплаканная, с коричневыми пятнами на лице, брюхатая, она даже сейчас стеснялась показываться мужу при дневном свете. Он не понимал этого и сердился.
— Очнулся, слава Богу… — Вера присела на примостье за шкафом, потрогала ему голову. — Паша, как жить-то будем…
— Не плачь…
— Мне тятю жаль… Увезли и без подорожников. Торопятся. Бабы сказывали, что ищут каково-то Ратька, скорей поехали.
— Какого Ратька?
— Украинча.
Павел терял силы. Боль в ноге опять росла, отнимала его от белого света. Он осторожно погладил большой живот Веры Ивановны. Промолвил:
— Ты это… побереглась бы… Много не подымай, по воду не ходи…
И вновь забылся, вновь жаркая лихорадка начала кутать его в тесную смертную пелену…
Вера побежала искать мать Аксинью либо дедка Никиту. «Сама запрягу… — твердила она на ходу. — Сама поеду за фершалом. Господи, подсоби! Не оставь, смилостивись… За што на нас горе с бедой, чем провинились?»
* * *
Не в первый раз собирались везти Павла в Усташиху к фельдшеру, но каждый раз, как только доходило до запрягания, он ехать отказывался.
Не в первый раз и Аксинья просила у дедка Клюшина Библию, чтобы узнать судьбу. Клюшин сердился, называл бабью тягу к гаданью бесовским помыслом. Не давал Клюшин книгу, но Аксинья рассчитывала на клюшинскую невестку Таисью. Когда старик выйдет из дому, они возьмут книгу, хоть ненадолго. Либо Сережку вызовут, чтобы прочитал. Но сегодня Клюшин никуда не спешил, а тут как назло присеменил вслед за Аксиньей и дедко Никита. Куда было податься, как не к соседям, с кем посоветоваться в горькие дни?
За самоваром с постной едой, без самовара и без угощений судили-рядили, разбирали шибановские дела. Между вытями и хождениями в гумно или к скотине говорили и говорили.
Дедко Клюшин тряс седой бороденкой, рубил ладонью по воздуху:
— Аблаката надоть, Никита Иванович, аблаката! Искать! Денег не пожалеть, корову продать, а найти.
— Да где ево найдешь?
— Как это где? В Питере! Ты ведь знаешь заришан-то! Бывало, ишшо при старом прижиме. Саша-то заришенский приехал домой, вокурат на Петров день. Девки косят в однех рубахах, он при часах и в манишке. Щиблеты как зерькало. Бывало ходил в однех ступнях, попов гонял из дому пердежом. А тут приехал чик-брик! Моему Степке привез ремень, широкой такой, с застежками. Да… Застежки-ти, значит, медные, как у книги.
— Помлю, помлю, — кивал дедко Никита. — Этот Саша еще говорил противу царя. Людям давал брушурки. Бесплатные.
— То и есть! — прискакивал на табуретке дедко Клюшин. — Давал, он давал брушурки нашим робятам, а в пятом году его и самого взели за гребень. Две, говорит, нидили высидел в каталажке-то! А и не один бы год просидел, кабы не аблакат. Дело-то уж каторгой пахло, а выручил, говорит, еврей-аблакат. Евреи питерские, оне все почти аблакаты. Ведь и сам Ленин был аблакат! Бывало, о празднике говаривал Саша-то: того целовека буду споминать по край своей жизни! До смерти буду добром поминать, как он меня выручил! Кабы не он, таскал бы, грит, я счас железные кандалы на руках, не пил бы ржаное пиво!
Дедко Никита с отрадою слушал Клюшина. И мысль о спасительном «аблакате» уже не казалась ему детской забавой. «Што, ежели качнуться к этому? Который приезжал в Ольховицу-то? Говорят, недавно в Залесной видели. Не тот, который плясал по кругу, а другой, рыжие волоса. Найти бы ево, авось подсобит… Эх, забыл, как звали-то…»
И старики начали сообща вспоминать имя и отчество Меерсона.
II
В начале марта судьба загнала Якова Меерсона в деревню Дворище, стоявшую наособицу, на высоком холме, но вдали от большой дороги. Это был угол волости, куда напрямую из Шибанихи не содержалось ни зимней, ни летней дороги. Ездили только кружным путем через деревню Залесную. Возвышенность, на которой стояло Дворище, обширным болотом отделялась от шибановских сенокосов.
Кампанию по сбросу колоколов, притихшую в январе — феврале и отодвинутую раскулачиванием, специальным распоряжением из Вологды было приказано начинать сначала. Райфо выделило для этого изрядные средства. Райком поручил эту кампанию Меерсону.
Яков Наумович ночевал в Дворищах в избе местного активиста, который брался вчера спихнуть колокол. Деньги — семьдесят пять рублей — выданы были вперед. Колокол, по словам обывателей, весил всего пятнадцать пудов, но за целый день его так и не сумели отцепить и спихнуть.
Кровать в избе, застланная неизвестно чем, имелась всего одна. Меерсон предпочел для ночлега жесткую горячую печь. Спал очень немного. Всю ночь поворачивался с боку на бок, боясь обжечься, заснул только утром. Теперь, проснувшись от детского возгласа, он открыл глаза и ужаснулся. Весь потрескавшийся от времени потолок был заселен рыжими тараканьими полчищами. Вчера, в темноте, он не заметил их. Насекомые торчали везде и настороженно шевелили усами. Особенно густо их было около трубы. Скрипела гибкая березовая жердь с младенческой зыбкой — как ее, очеп, что ли? Слышался шепелявый детский лепет второго ребенка. Этот — с утра настойчиво просил сказку.
«Где я? — жалея себя, подумал Яков Наумович. — Как оказался в этом странном мире?» Казалось, еще совсем недавно он жил в Петербурге, ездил в Гельсингфорс и через день менял крахмальные воротнички.
Тараканы, водя усами, стояли рядами вдоль пазов и потолочных щелей. Пахло репчатым луком, валенками, печным дымом. «Для чего было делать революцию в подобной стране? Еще не исчезли феодальные отношения…» Так словесно думал ночлежник, на самом же деле внутренне он думал о своих, все еще не сбывшихся планах переезда в Вологду или в Архангельск.
Скрипел очеп, старуха в избе монотонно рассказывала, почти пела для своего раннего внука:
— Шла лисичка по дорожке, нашла скалочку…
«Что такое скалочка? Наверное, что-то железное, — подумал Яков Наумович. — Что ж… Пусть будет скалочка».
— Попросилась Лиса ночевать, хозяин ее спрашивает: ты чья будешь? Я лисичка со скалочкой. Ну, места хватит, ночуй. Ночью она скалочку сунула в печь, скалочка утром сгорела. Лиса спрашивает: куды девали мою скалочку? Подайте мне курочку, ежели нет скалочки! Делать нечего, дали курочку. Вечером стукается в другой деревне: пустите, пожалуйста, вся измерзла. Да одна ли ты? — спрашивают. Нет, я с курочкой. Ну, места хватит, ночуй. Легла Лиса спать. Сама на лавочку, хвостик под лавочку. Ночью она курочку съела, а утром спрашивает: где моя курочка?
«Какая дремучая затрапезная чушь, — подумалось Меерсону. — Где же я? Почему оказался на этой тараканьей печи?»
В избе под скрип очепа, с домашней хрипотцой, с поплевыванием на нить (старуха еще и пряла) речитативом произносились постные усыпляющие слова: «Идет Лиса, идет и поет: шла лисичка по дороге, нашла скалочку, на скалочку дали курочку, на курочку дали чиченьку…»
Раздался детский возглас:
— Бавуска, бавуска, ты гуся пропустила!
— О господи, царица небесная, все-то он углядит. Ну, слушай, коли. Опеть она в новой деревне ночует. Легла, ночью гусыню-то съела и говорит: где моя гусочка? Подавайте овечку мне, коли гусочки нет, пустая не пойду. Нечего делать, пошла хозяйка в хлев за чичкой. А хозяин-от, тот поумней был. Взял да и положил в мешок собаку, заместо овцы-то. И подал мешок Лисе. Лиса идет по дорожке и знай поет. Вдруг навстречу идет Волк. Куды, кума, пошла? А вот, куманек, у меня чичка в мешке, пошла домой обряжатця. Волк зубами щелк, тожо поись-то охота. Говорит: возьми меня с собой. Нет, кум, я и одна дойду. Пошел Волк своей дорогой, а Лиса идет да поет. А тут мешок-то взял и развязался, собака из ево выскочила. Лиса подол подобрала да от собаки бежать!