плотно закрыта, но Ксения Георгиевна все равно боялась, что Марья (между собой они звали соседку Марьей) услышит, как Ляля завидует ветчине, яичнице и вообще всему благополучию соседей. Не вполне честному благополучию, как подозревала Ксения Георгиевна, но разве Ляле объяснишь?
Всю жизнь было так: она ничего не могла ей объяснить, — так это и осталось. Как будто на разных языках говорят. Всю жизнь на разных языках.
Когда Митя ушел, Ксения Георгиевна предложила Ляле разменять квартиру.
— Это еще зачем? — удивилась Ляля.
— Тебе же лучше будет одной, без меня, — робко сказала Ксения Георгиевна.
— А Алешка?
— Алеша пусть будет со мной, пока я ему нужна.
— Ну нет, — решительно отвергла Ляля. — Позорище какое-то!
С тех пор жили втроем в трехкомнатной квартире, которую получил Митя. Он ушел к матери, ни на что не претендуя, хоть Ляля, желая выглядеть бескорыстной, предлагала: «Возьми магнитофон или телевизор». И отказалась от денег, которые он хотел отдать за машину.
— Ну, ладно, — сказал на это Митя, — машина, живы будем, останется Алешке.
— Останется, когда живы не будем, — зло поправила Ляля.
Чего она злилась? Ведь все выходило по ее.
— Это я и имел в виду, — улыбнулся Митя.
Ксения Георгиевна — разговор был при ней — долго терзалась этой Митиной улыбкой. Хороший сильный человек, а так жалко улыбнулся, как Алеша, когда его, маленького, обижали…
С тех пор жили втроем. Алеша, впрочем, жил «на два дома». После школы, случалось, шел к той бабушке. Митина мать, Нина Константиновна, так и звалась у них «та бабушка», Ксения Георгиевна настояла, чтобы Ляля разрешала Алеше бывать в доме Мити, у той бабушки, хоть сама и не любила ее. Нина Константиновна говорила басом и считала себя большой специалисткой по умению жить.
— Да вы жить не умеете! — гудела она, встретившись с Ксенией Георгиевной в магазине. Дома стояли неподалеку, поэтому то и дело приходилось встречаться то в булочной, то в прачечной. — Не умеете жить! Зачем вам понадобилось покупать эту синюю курицу? Какой с нее навар?
— Да ведь мяса нет, только свинина, — слабо оправдывалась Ксения Георгиевна.
— А за углом? — громко на весь магазин спрашивала Нина Константиновна. — За углом вы были? Там прекрасное мясо и продавцы не чета этим жуликам!
Когда Ляля и Митя разошлись, Нина Константиновна, встретившись в очередной раз с Ксенией Георгиевной, громко, так, что слышали прохожие, высказала свою точку зрения:
— Хоть она и ваша дочь, я прямо скажу, — не умеет жить. Надо, чтоб все было шито-крыто, а у нее, как у лисы, хвост наружу. Хитра-хитра, а хвост наружу.
Слушать это было мучительно. Ксения Георгиевна пыталась перевести разговор, но никак не удавалось.
— Митька тоже дурак, — продолжала Нина Константиновна, — надо уметь на кое-что и глаза закрыть. А как же! Сделать вид, что не видишь. А не видишь, значит, и нет ничего…
Спустя несколько месяцев началось все остальное. Митю сняли с работы. За что? Ксения Георгиевна до сих пор не понимает за что. Спросить у Мити невозможно. Единственно, кто мог бы объяснить, — Коля, но Коли нет, он за границей, в длительной командировке, а Ляля утверждает, что Митя и сам не знает, почему сняли.
— Как это? — изумляется Ксения Георгиевна. — Но хоть подозревает причину?
— Да нет же! — раздражается Ляля. — Всегда хотел быть умнее всех, вот тебе и причина.
У Ксении Георгиевны нет охоты продолжать разговор. С Лялей нельзя говорить, с ней можно только ссориться и спорить, а на это нет сил.
Завтра — воскресенье, надо, чтобы и Алеша поехал к отцу, но если она об этом не скажет, он не догадается. Живет обособленно от всех. Почему так получилось? В доме идет, словно не относящаяся к нему, жизнь взрослых. В этой жизни разошлись отец с матерью, у матери появились новые знакомые, отца сняли с работы («Не сняли, а предложили подать заявление», — объяснила мать. Как будто от этого объяснения что-нибудь стало понятней!), потом отец заболел…
Алеше пятнадцать лет. Жизнь взрослых не то что непонятна, просто неинтересна — какое ему до нее дело? Разве они его спрашивали, когда расходились? Ну так и все остальное его не касается.
— Завтра — воскресенье, ты должен поехать к отцу, — говорит Ксения Георгиевна.
Должен! Он ненавидит это слово. Когда ему говорят «должен», он сразу же готов возражать. Но сейчас возражать не следует: посыплется «эгоист, бесчувственный, неблагодарный, отец для тебя столько делает»… Это — мать, это она начнет свою вечную песню. А сама устроила так, что отец ушел. Еще бы он не ушел, когда тут торчит этот красавчик Вадим со своими усиками.
— Ты слышишь, что я тебе сказала? — спрашивает Ксения Георгиевна.
— Слышу, — отвечает Алеша.
Какой смысл говорить что-нибудь еще?
…Мир состоит из кабинетов, из телефонных аппаратов с четырехзначными номерами, именуемых «вертушкой»…
Ее басовитый голос почти всегда означал какие-нибудь сложности, а то и неприятности. Но все это было не страшно. Все это было работой, которую он любил.
Приезжал всегда рано, раньше всех. Но еще раньше приходила Анна Ниловна.
— Здравствуйте, Дмитрий Федорович!
— Зачем вы так рано. Анна Ниловна? — спрашивал он.
Потом привык и больше не спрашивал. Но когда она ушла на пенсию и новая секретарша Люся не только не приходила раньше, но еще и опаздывала минут на десять, понял: вместе с Анной Ниловной из мира, который называется «работа», ушло нечто такое, о чем молоденькая дерзкая Люся даже не имеет понятия. Не порядок, нет — что-то большее, может быть, уважение к порядку…
Дмитрий Федорович подумал, усмехнувшись: «А что ушло из этого мира вместе со мной?» И снова главный вопрос, который постоянно мучил, возник и требовал ответа. Случайность или нет то, что произошло с ним? Случайность или элементарная логика жизни, как любил говорить Первухин.
При воспоминании о Первухине заболело сердце привычной сосущей болью. Первухин был секретарем партийного комитета научно-исследовательского института, которым девять лет руководил Дмитрий Федорович. Институт уже при нем стал называться «Орбита», а прежде названия не имел, только номер. Девять лет назад это тоже был большой серьезный институт, но сейчас даже странно вспоминать о том времени. Это было время детства, и то, что тогда казалось замечательным и бесспорным, давно ими же самими оспорено…
Ах, какое это было время! Время надежд. Все были молодыми. Ему самому было только сорок лет. Ну чуть больше — сорок два. Игорю Михайлову — тридцать восемь. Панченко — тридцать пять… Зяме Брунштейну…
«А ведь Зяме было за пятьдесят, — подумал Дмитрий Федорович. — Да, да, ему, как мне сейчас, шел пятьдесят второй год. Но он казался