Чайковского и Рахманинова, арии из «Ивана Сусанина». Огромный успех выпал на долю молодежного хора «Союза советских патриотов». Весь зал бурно аплодировал юным хористам, с большим чувством исполнявшим марш эмигрантской молодежи:
Помни, товарищ, бойцов Сталинграда,
Помни героев, сразивших Берлин!
Надо, чтобы родиной сердце горело,
Родиной полнилась крепкая грудь!..
Молодой длинноволосый художник, автор этих не очень складных, но искренних строк, сам сидел за роялем и с увлечением аккомпанировал. А публика ревела и стучала: «Браво!.. Браво!» — заставляя хористов петь снова и снова.
Была уже поздняя ночь, когда закончился этот вечер. Хор допел одну из популярнейших в Париже песен — песню о Москве. Отгремели последние аплодисменты, рачительные хозяева начали тушить свет, а в разных уголках душного зала все еще сидели группками люди и беседовали друг с другом, словно опасаясь разрушить впечатление от этого вечера. Вокруг белокурой Натальи Хорунжей, девушки в больших круглых очках и белом платьице, сидели стайкой подружки, такие же работницы, как она; они снова и снова требовали, мешая русские слова с французскими:
— Ну, покажи, покажи анкор[3]! Ну что тебе стоит?
И потом — точь-в-точь, как где-нибудь в России:
— Ой, девочки, до чего же здорово!..
Коричневая книжечка переходила из рук в руки, и счастливая обладательница ее веселым и в то же время настороженно ревнивым взглядом следила — не замарали бы, не оставили бы какого-нибудь пятна!..
Для этих все ясно, все решено. У них жизнь впереди, и пойдут они не по тому пути, по какому шли их отцы, а по новому, светлому. Теперь они уже не «апатриды», а граждане советской колонии в Париже! Другая часть эмигрантов с трепетом и надеждой ждала получения советских паспортов — в консульстве на площади Мальзерб лежали еще многие сотни заявлений. Третьи все еще раздумывали, как поступить.
После этого мне довелось снова встретиться с Иваном Буниным, — он пришел в посольство. Незадолго перед тем газеты опубликовали его заявление по поводу Указа Верховного Совета СССР. Бунин назвал этот Указ великодушной мерой Советского правительства и очень значительным событием в жизни русской эмирации. Но какие выводы он сделал из этого события для себя?
— Поймите, — нерешительно говорил Бунин, — очень трудно и тяжко возвращаться глубоким стариком в родные места, где когда-то прыгал козлом. Все друзья, все родные — в могиле. Будешь ходить, как по кладбищу...
Кто-то возразил:
— Зачем же зря напраслину на себя возводить, Иван Алексеевич? Ведь вы еще совсем молодец, хоть куда!..
Бунин устало отмахнулся:
— Бросьте! Помните, в библии написано: «...веку же нашего до семидесяти». Ну, а что же говорить о тех, кто старше? Нет. Нет, батенька, наше дело известное...
Он помолчал, пожевал по-стариковски губами и сухо повторил:
— Подумать надо... Подумать, взвесить. Трудное это дело — в такие годы так круто ломать жизнь...
Потом разговор зашел о литературе, о писателях. Вспомнили о Чехове, о Куприне.
— Да, большой писатель был Куприн, большой и достойный, — рассказывал он. — Но жестокий характер был у покойника! Самолюбив дьявольски! Вы знаете, до конца дней своих простить мне не мог, что я ему однажды помог. Как выпьет, бывало, стукнет кулаком об стол — и на меня: «Ты мне благодетельствовал, сукин сын!..» А было это так. В Одессе, когда он только начинал писать и уже заметили его — неплохие вещи были напечатаны, — встречаюсь с ним как-то и замечаю: ходит в рваных туфлях. Зову его проехаться в город — не идет, говорит, ботинок нет. «Как же так, — говорю, — батенька?! Ведь вы уже в «Русском богатстве» напечатались, гонорары имеете, неужто ботинок не на что купить?» — «Не на что, — говорит, — поизрасходовался». — «А ну, давайте-ка, — говорю я, — сочиним сейчас рассказ, продадим его, и ботинки будут!» — «Нет, — говорит, — не получится у меня ничего». — «А ну, давайте вместе начнем сочинять, может быть, что-то выйдет». Сели, поговорили, зажегся он одной идейкой, пишет. Читаю — совсем неплохо... «Ночная смена» назывался рассказ. Может быть, помните? Ну вот, вот... «Эге, — говорю, — это рассказ настоящий, его не стоит в Одессе продавать, пошлем в Петербург. Извольте-ка еще сочинять!» Опять сели, поговорили, написал он новый рассказ. Сели мы в пролетку, поехали в «Одесский листок» к Хейфецу. Куприн остался в пролетке, а я пошел в редакцию торговать. Кладу рукопись на стол Хейфецу: так, мол, и так, вот вам Куприн, восходящее светило и все такое прочее, будьте добры, давайте-ка сюда двадцать пять рублей задатку. Хейфец взял рукопись, посмотрел, понравился ему рассказ. Дело сделано. Выхожу я, несу Куприну деньги. Ну, натурально, он рад. «Чудесно! — говорит. — Сейчас покупаем ботинки и едем в «Аркадию» пить белое вино и есть жареную рыбу!» Что же, я тоже не враг белого вина и жареной рыбы. Так и сделали, как он предложил. Чудесно, да? Но что же вы думаете? Потом он мне тридцать лет не мог забыть этих ботинок, все время меня попрекал ими. Такой уж крутой, самолюбивый характер был у человека!..
Бунин оживился, глаза его прояснились, он стал весело смеяться, острить, вспоминая былые времена, проказы молодости; перед слушателями вставали, как живые, зарисовки старой России, очерченные скупыми, четкими штрихами портреты дореволюционных деятелей литературы.
Но вспышка эта оказалась недолгой; она как-то разом опустошила Бунина, и он, резко оборвав разговор, стал прощаться и потянулся за своим, видавшим виды, пальто и мятой шляпой. И мне вспомнился в эту минуту тот Бунин, которого я видел апрельским вечером 1946 года в эмигрантской консерватории, — строгий и желчный, раздраженный и обиженный на своих слушателей, на самого себя, на свою судьбу, на судьбу всей эмиграции, бесцельно растративший лучшие годы в добровольном изгнании.
Последний раз я видел Бунина шесть лет спустя — все в той же эмигрантской консерватории на набережной Нью-Йорк в Париже. Праздновался его литературный юбилей. Постаревший еще больше, какой-то взъерошенный, озлобленный, он недовольно оглядывал крохотный зал, в котором собрались немногие люди, знакомые с его творчеством. Бунин читал новые главы из своих мемуаров. Слушать его было тяжело: чувствовалось, что этот талантливый прежде писатель неизлечимо болен страшным недугом себялюбия. Он чернил всех своих современников подряд: Брюсова изображал невежественным купеческим сыном, Алексея Толстого честил на все лады, Горького и Маяковского поносил, как разбойников, и даже Чехова, с которым был когда-то в дружбе, порочил, как плохого писателя. Узкий и удушливый мирок, в котором замкнулся