Глядя куда-то в пространство, Гитл вдруг сказала:
— Однако Миреле лицом совсем не поправилась.
И тотчас же, взяв компрессы из рук подошедшей служанки, отправилась в спальню к реб Гедалье, которого в последнее время снова стали мучить приступы болезни, как прошлой зимой.
Реб Гедалья лежал одетый на своей старой деревянной кровати с жестяной грелкой на животе, тихо перенося боль.
— Вот лежу, — сказал он Миреле, смущенно улыбаясь, — а еще сегодня был на ногах.
Никогда еще лицо его не было таким желтым и болезненным; и нос заострился, улыбка совсем не подходила ко всему виду.
Сразу чувствовалось, что дни больного сочтены; его голос звучал теперь, как голос человека, которого призвали уже на небо, чтоб показать ему в книге жизни смертный приговор: «Вот видишь: ты скоро умрешь; а в какой день — это уж не твоя забота».
Вечером боль прошла; реб Гедалья встал с кровати, велел заложить лошадей для поездки в кашперовский лес: необходимо было немедленно туда съездить. Надев дорожный плащ, подошел он к Миреле и в раздумье постоял немного возле нее, опустив голову.
На дворе дожидалась запряженная бричка; Гитл в комнате не было.
Быть может, он думал о том, что полагается какой-нибудь подарок сделать дочке, приехавшей погостить к родителям, а ему нечего ей подарить.
Вдруг он спросил:
— Ну, каково тебе там? Как, значит, живется со Шмуликом? Он, должно быть, муж неплохой…
Он чувствовал, что говорит не то, что надо, и это его смущало. Снова поник он головой, призадумался и вдруг встрепенулся:
— Ну, пора ехать.
Вскоре после его отъезда неразговорчивая вообще Гитл стала тихо и неторопливо рассказывать дочери, что кашперовский лес вовсе не такое золотое дно, как думали они раньше, и что родственнику-кассиру нечего было делать у них, и он перешел на службу в какую-то фирму в уездном городе.
— А он был ведь всегда такой способный, толковый и добросовестный… Вова Бурнес посылал к нему, уговаривал перейти на службу к своему отцу и хотел дать ему тысячу рублей в год. Мы с Гедальей тоже ему советовали… А раввин Авремл считал его чуть ли не сумасшедшим. Только он, упрямая голова, и слышать не хотел об этой службе…
Потом Миреле с матерью пили чай, и не о чем больше уже было говорить. Миреле долго стояла одна у калитки и глядела вокруг.
По-прежнему было здесь пустынно, и в воздухе разлита была какая-то грусть, навеянная покаянными днями. Когда уже совсем сгустились сумерки, учительница Поля, та самая, что приехала сюда два года назад, отправилась в деревню к акушерке Шац, и туда же прошагал помощник провизора Сафьян, а за ним хромой студент Липкис… На дворе было темно и холодно, и ветер поднимал пыль на базарной площади. А Вова Бурнес уже узнал о ее приезде и потому раньше обычного укатил к себе на хутор. И только в красивой Садагурской молельне, глядевшей освещенными своими окнами на боковую уличку, что наискосок, раскачивались объятые покаянными мыслями прихожане и полными отчаяния голосами подпевали кантору псалом Давида…
Какой-то плотный молодой человек, должно быть, новый учитель местного начального еврейского училища, с лицом интеллигентным, но несколько грубоватым, прошел мимо в полумраке холодных сумерек; видно, недавно встал он ото сна; по крепкому его телу, казалось, пробегала легкая дрожь, и он с наслаждением думал: «Там, куда я иду, будет тепло и уютно: стол, освещенный лампой, на нем стаканы с чаем, и умным можно будет блеснуть словцом».
А ей, Миреле, все кругом казалось таким ненужным и нелепым. Глупо было, что она, едучи сюда, на что-то надеялась. Глупо было, что у акушерки в крестьянской хатенке, где светло и уютно, собрались сегодня те же люди, что и два года назад, и говорят они о том же, о чем говорили когда-то. Все они — акушерка, Поля, Сафьян, Липкис — недовольны жизнью, но никто из них пальцем не шевельнет, чтобы начать жить по-иному. И много в разных городах и городишках таких неудовлетворенных акушерок, Поль, Сафьянов, которые сходятся вечерами потолковать при уютном свете лампы, а потом возвращаются по своим углам, чтобы продолжать прежнюю жизнь и тянуть ту же лямку.
А ведь все-таки… на этой самой земле, над которой нависла сейчас холодная ночь, есть же люди, которые пытаются жить иначе…
Когда Миреле вошла в дом, в столовой уже давно была зажжена висячая лампа; за столом сидела раввинша Либка; улыбаясь молчаливой Гитл, она сделала какое-то весьма откровенное замечание насчет интимной жизни Миреле:
— Ага, так вот оно как!
От этих речей Миреле стало тоскливо и тошно. Она пошла в свою девичью комнатку, что рядом с гостиной, еще не освещенной, зажгла лампу и стала осматриваться вокруг. Так буднично выглядела вся обстановка комнаты: со столиков сняты были салфетки; от холода зуб на зуб не попадал, словно в зимние морозы целый месяц не топили печки; в пустом шкафу висело старое платье и поношенная осенняя жакетка, коротенькая, подбитая ватой. Кровать не была постлана, и чем-то сверху покрыта так, что подушки и простыня торчали из-под покрывала. И думалось, что лучше вечно бродить без крова по белу свету, чем спать на этой кровати.
Невыносимо было здесь оставаться.
Миреле вернулась в столовую, уселась у стола, подперла руками голову и о чем-то задумалась, а потом стала расспрашивать, когда уходит ближайший поезд в город:
— Кажется, есть два поезда: не знаю только, каким удобнее будет завтра поехать домой — утренним или вечерним.
Гитл усмехнулась и удивленно что-то спросила; раввинша тоже обратилась к Миреле с вопросом; но она ничего не слышала: глаза ее были неподвижно устремлены в пространство…
«Итак, завтра надо вернуться домой…»
Ничего не вышло из этой поездки. А здесь оставаться немыслимо — тягостен каждый лишний час. Нужно теперь самой, без чьей либо помощи, искать исхода, пробивать себе дорогу… А пока остается одно — вернуться в предместье… вернуться ненадолго, до поры до времени…
Глава восьмая
Она приехала домой поздно ночью, когда все уже спали; вид у нее был измученный, словно после болезни. Никому не сказав ни слова, легла она, не раздеваясь, в постель и несколько дней не выходила из дому. У Шмулика в кабинете нашлись кое-какие книги; она постепенно перетащила их к себе в спальню; в беспорядке валялись они подле ее кровати. В душе ее не было уже досады на Шмулика — он не мог теперь ни помочь ей, ни помешать в осуществлении ее плана. Она ведь твердо решила во что бы то ни стало уйти от него в ближайшем будущем. Ее раздражало только, что он постоянно торчит на глазах; она отворачивалась от него и не отвечала, когда он с нею заговаривал.
Шмулик знал из письма раввина Авремла, что врачи признали положение тестя безнадежным; свекровь Миреле не раз в кругу семьи дивилась и недоумевала:
— На что это похоже? Отец опасно болен, а дочь и двух дней не могла высидеть подле него!
Несколько раз пробовал Шмулик заговорить с Миреле о болезни отца, но она однажды в сердцах оборвала его:
— Ах, не знаю я… сама не знаю…
У него навернулись слезы на глаза; подойдя к окну столовой, он стал глядеть влажными глазами на хмурую окрестность. На душе было тяжело; ни одна мысль не приходила в голову. Чтоб хоть немного рассеяться, поплелся он к отцу. Домашние заметили по лицу его, что он расстроен, и мать незаметно отвела его в сторону:
— Ну что, Шмулик? Опять какая-нибудь история?
Но он, подавляя волнение, старался придать лицу озабоченно-деловитое выражение и даже сурово сдвинул брови:
— Ну, вот еще, что тебе на ум взбрело? Ничего не случилось… ничего…
Торопливо направился он к отцу в кабинет, где сидели трое мужчин, приехавших с разных скотных дворов, и обсуждался план отправки в Варшаву новой партии быков. Отец предложил Шмулику высказать свое мнение по этому вопросу, но тот совсем не соображал, о чем идет речь, и рассеянно пробормотал:
— А? Что?
Был праздник Кущей. В доме свекрови все сидели за длинным, покрытым белой скатертью столом и пили послеобеденный чай. Вся почти местная родня была в сборе по случаю праздника. Все были веселы и умышленно избегали разговоров о Миреле. Свекрови как-то подумалось, что со Шмуликом дело обстоит неладно, но мозги у нее были и впрямь куриные: долго сосредоточиться на этой мысли она не могла и, сидя за столом, лишь моргала бессмысленно глазами.
Среди гостей была также бывшая курсистка Мириам Любашиц; на коленях держала она пятимесячную белокурую девочку с лысой головкой, голубыми стеклянными глазками и оттопыренной влажной нижней губкой. Только что ребенок переходил из рук в руки: его теребили, приплясывали с ним, подбрасывали вверх. Малютка таращила стеклянные голубые глазки, пугалась и часто принималась пищать. Наконец, свекровь взяла ее на руки и, моргая глазами, стала что-то приговаривать. Ребенок сморщил носик, высунул язычок и впервые весело засмеялся. Все пришли при виде этого в неописуемый восторг; Мириам Любашиц сказала: